Левая риторика, которая ещё недавно определяла интеллектуальный и политический горизонт целых поколений, сегодня как будто исчезла с радаров. На фоне громких заявлений правых популистов, набирающих силу в преддверии выборов, левые голоса звучат приглушённо, а иногда и вовсе теряются. Это не случайность, а симптом более глубоких процессов. Возможно, перед нами конец целой эпохи, той самой, о которой писал Антонио Грамши: старое умирает, но новое не родилось, и в этот промежуток действительность заполняется чудовищами.
Любая власть, как система, обладает инерцией. Её структура — это не просто фигура речи, а сложная сеть взаимозависимостей: должности, интересы, ресурсы. Чем дольше система существует, тем крепче сплетается эта сеть. Люди, встроенные в неё, боятся не только потерять свои позиции, но и оказаться растоптанными в момент обрушения. Поэтому структура держится изнутри, как кладка древней стены, где камни удерживают друг друга просто за счёт плотности. Без цемента, без опоры, но пока цела — устойчива. До первой трещины.
Любая правящая элита умеет защищать себя. У неё есть деньги, медиа, защитники — вчера это были священники, сегодня журналисты и блогеры. И, конечно, дубинки. Или оружие. Отсюда и главный вопрос: что должно произойти, чтобы всё это перестало работать? И именно в этот момент на сцену выходят новые поколения, новые силы, не обязательно прогрессивные, но уже не вписанные в прежний порядок.
Когда мы говорим о правых популистах, важно понимать, что дело не столько в идеологии, сколько в громкости. Они просто стали лучше слышны. И не случайно. В обществах накапливается негатив: гнев, тревога, разочарование. Правые умеют эти эмоции подхватывать, потому что действуют не через проекты будущего, а через возмущение настоящим. Как говорил князь анархии Пётр Кропоткин, революция рождается там, где есть надежда. А там, где её нет, начинается бунт. Разрушительный, отчаянный, слепой. То, что мы видим сегодня — именно это: бурление без горизонта. Люди злые, но не знают, к чему стремиться. Отсюда агрессия, вандализм, отчасти и стихийное насилие.
Парадоксально, но не все общества равны в своей уязвимости перед этим бунтом. В Армении, к примеру, ситуация куда стабильнее, чем может показаться, если сравнивать с другими регионами. Хотя многим это кажется само собой разумеющимся, на самом деле — это редкость, почти удачное исключение. Достаточно взглянуть на недавние события в Бангладеш.
Там произошла почти классическая революция, по всем признакам: массовые протесты, сотни погибших, военное столкновение с режимом. Правительство — во главе с женщиной, Шейхой Хасиной, правившей более двадцати лет, — не справилось с волной народного недовольства. Она представляла династию, связанную с самым основанием Бангладеш. Напомним: это государство родилось из ужасающей войны между Восточным и Западным Пакистаном в 1971 году. Сотни тысяч погибших, миллионы перемещённых лиц. Восток вырвался из-под власти Запада и стал новым государством — Бангладеш. Шейха Хасина — потомок тех, кто стоял у истоков независимости, и её обещание обеспечить родственникам ветеранов должности в госаппарате стало краеугольным камнем её правления.
Но именно это стало и точкой напряжения. Система, построенная на распределении привилегий среди потомков героев, не справляется с вызовами новой эпохи. Когда-то это была опора, теперь — источник недовольства. И вот уже протестующие наполняют улицы, полиция переходит на сторону митингующих, режим падает. Причём, происходит это на глазах у всего мира, но почти незаметно для глобальной публики. Бангладеш — как будто за кадром. Хотя там — революция в прямом смысле слова.
Таким образом, молчание левой риторики — не просто отсутствие голоса. Это признак разлома в той самой надежде, на которую всегда опирался левый проект. И когда она исчезает, остаётся только шум — гнев, крики, хаос. Правые звучат громко, потому что умеют говорить на языке страха и обиды. Левые замолкают, потому что их язык — это язык будущего, а оно пока не наступило.
Одним из ключевых факторов, определяющих возможность революции, оказывается механизм перераспределения благ внутри системы. Если вы не связаны с семьями, приближёнными к режиму, то ваши шансы на продвижение стремятся к нулю. Это особенно видно в обществах, где доступ к ресурсам и привилегиям осуществляется не через универсальные законы, а через кланы, фонды, сети. Такая система устойчива, пока у неё есть чем кормить своих — и есть кого кормить.
Иран предлагает почти лабораторный пример подобной модели. После исламской революции 1979 года материальные активы бывших элит — дворцы, земли, компании — не исчезли, а перешли под контроль благотворительных фондов. Эти фонды, называемые буньят, возникли на руинах империи шаха и стали экономическими опорами исламской республики. Они якобы некоммерческие, но на деле стали ресурсными центрами, питающими разные фракции власти. За каждым политиком в Иране стоит фонд, который обеспечивает работой, продвижением и лояльностью. Эта система напоминает советский комсомол, только вместо идеологического воспитания — материальные блага. Семья, получившая место в этом механизме, уже не просто поддерживает режим — она поддерживает свою конкретную часть режима. Поэтому в Иране выборы хоть и выглядят формальными, но нередко заканчиваются неожиданно. Побеждает не тот, кого поддерживает народ, а тот, чья фракция сумела мобилизовать больше ресурсов и союзников.
Принцип тот же работает и в других странах. Туризм в Египте и Турции, как выясняется, не столько частный бизнес, сколько способ легализации доходов военных и связанных с ними структур. Гостиницы могут принадлежать офицерам или компаниям, тесно аффилированным с силовиками. С этой прибыли создаются фонды ветеранов, поддерживающие социальную пирамиду: сверху — генералы, ниже — сержанты, внизу — рядовые. Чем выше по лестнице, тем больше доступа к потокам. Это создаёт устойчивость режима, но одновременно — и зону потенциального конфликта. Кто-то всегда получает меньше, чем рассчитывал.
Так формируются авторитарные бюрократии — не только на Востоке, но и на Западе. В них всё меньше остаётся от открытой конкуренции и всё больше — от борьбы за доступ к распределению. Армия, которая когда-то шла на смерть, становится структурой самовоспроизводства. Интриги, карьеризм, защита своих — всё это ведёт к накоплению внутренних противоречий. И в какой-то момент начинает «ржаветь» сама система. Не случайно слово «коррупция» изначально означает ржавчину: бюрократический механизм теряет эффективность, когда начинает работать ради себя, а не ради общества.
В прошлом такие системы обновлялись за счёт грубой силы. Короли казнили своих вельмож, султаны вырезали элиты, дворяне шли на войну и погибали. Это было жёстко, но позволяло обновлять состав власти. Исключением стала католическая церковь — первая глобальная бюрократия в истории. В ней не воевали, а выживали за счёт интриг. Чтобы стать кардиналом, надо было пройти долгий путь манёвров, угождений, тайных союзов. На вершине этой лестницы — папство, где за власть шла борьба не меньшая, чем за императорскую корону. Папская система и стала прообразом многих современных институций, в том числе европейских.
Но даже в этой системе происходили взрывы. Ярким примером стали религиозные популисты — от Яна Гуса до Савонаролы. Они поднимали голос не против власти вообще, а против накопившегося в ней лицемерия, обжорства, отрыва от народа. Их обращение к простоте — возвращению к Ветхому Завету, раннему христианству, первичным смыслам — лежит в основе протестантизма. Это было не только теологическое, но и политическое восстание. За ним стояли и идеалисты, и прагматики. В Северной Европе протестанты нашли защиту среди светских правителей, которым было выгодно не платить налоги в Рим. И вскоре началась великая европейская гражданская война — между католиками и протестантами, между старым порядком и новыми элитами. Так возникло то, что Макс Вебер назвал протестантской этикой, лёгшей в основу капиталистической рациональности.
Где мы сегодня? Возможно, в аналогичной точке исторического перелома. Но теперь эпицентры перемен — не только в Европе. Вспомним Иран, Бангладеш, Китай. Мир охвачен движением снизу. В Китае протесты редко вырываются наружу — слишком сильна машина подавления, слишком молниеносна цензура. Но даже там всплывают сообщения о возмущении: дорогая ипотека, вымотанная молодёжь, избыточное давление. Эти пузырьки недовольства пока не лопнули, но их количество растёт.
Мы живём в эпоху, когда привычные бюрократические системы теряют свою легитимность, а альтернативы ещё не оформлены. Вакуум заполняется популизмом — консервативным, правым, националистическим, но местами и левым. Историческая ржавчина подтачивает институты, и вопрос в том, кто первым сумеет предложить ясную замену — не только гневом, но и надеждой.
Ожидания, которые сегодня предъявляются к государству, беспрецедентны в истории. До середины XX века ни у крестьян, ни у рабочих, ни даже у городской бедноты не было оснований считать, что власть им что-то должна — ни в плане дохода, ни в плане здоровья, ни в плане отдыха. Пенсии, поликлиники, аптечные рецепты, оплачиваемый отпуск — всё это стало реальностью лишь в последние сто лет. И воспринимается сейчас как должное, хотя в исторической перспективе это хрупкое и недавнее приобретение.
В ХХ веке под давлением революций, войн, экономических кризисов и массовых забастовок государства начали развивать то, что социолог Пьер Бурдьё называл «левой рукой» — систему социальной защиты. До этого власть действовала почти исключительно через «правую руку» — армию и налоговую. У монархов было два ключевых министерства: войны и казны. Остальное их не интересовало. Но солдаты, вернувшиеся с фронта, нуждались в заботе, инвалиды могли стать угрозой на улицах, а матери погибших — источником общественного давления. Так и возникла первая система социального обеспечения: дома для ветеранов, выплаты вдовам, бесплатное образование и медицина. Государство начало отдавать, а не только забирать.
Эта система со временем разрослась, оформилась в виде социального государства — с очередями, талонами, стандартами. Люди привыкли ждать помощи и требовать прав. Но одновременно государство стало неповоротливым, дорогим, уязвимым к злоупотреблениям и коррупции. Частный сектор всё чаще уходит от строгого регулирования — туда, где можно платить меньше и не соблюдать нормы. Производство уходит в Китай, Вьетнам, Турцию, Бангладеш. Даже в странах вроде Армении, где слабая институциональная защита, IT-сектор растёт именно потому, что формальные гарантии труда пока отсутствуют. И, как следствие, бизнесу проще работать.
Так начинается обратный процесс — неравенство растёт, занятость нестабильна, а у населения всё ещё остаются ожидания, что государство будет заботиться. Этот разрыв между ожиданиями и реальностью порождает напряжение. Одни требуют большего участия государства, другие — минимизации его роли. Тут и возникают два полюса: анархическая инициатива, когда люди хотят сами решать судьбу своих налогов, и правая риторика, в которой местное самоуправление превращается в отказ от солидарности с беднейшими районами.
Политическое деление на левых и правых уходит корнями во Французскую революцию, когда в зале Конвента сторонники сохранения порядка сидели справа, а сторонники радикальных перемен — слева. Это деление актуально и сегодня: правые тяготеют к иерархии и стабильности, левые — к равенству и движению вперёд. Но в ХХ веке почти все завоевания левых были реализованы через государственные институты, и теперь эти же институты оказываются в кризисе.
Особенно это заметно на фоне вымирания деревни. Люди массово покидают сёла, потому что жизнь там становится невозможной — ни работы, ни медицины, ни инфраструктуры. Миф о «здоровом прошлом» часто скрывает реальность бедности и голода. Да, раньше не было аллергий и диагноза «резус-фактор», но и выживали далеко не все дети. Поэтому массовый приток сельского населения в города — это не мода, а стратегия выживания. И с ней сталкиваются мегаполисы по всему миру.
Города, в том числе древние, как Стамбул, взрываются от демографического наплыва. За XX век население Стамбула выросло с миллиона до более чем 30 миллионов. Люди приезжают из пустеющих регионов, ищут работу, жильё, возможности. Но вместе с ними приходит и деревенский образ жизни, желание устроить город «по-своему». В таких пригородах возникают нелегальные постройки, мусульманские школы, альтернативные формы власти — и, как следствие, благодатная почва для правого популизма.
Это не специфично для Турции. Это глобальный процесс. Пригороды Парижа, пригороды Еревана, пригородные районы любого мегаполиса становятся ареной столкновения старых и новых моделей жизни. И вот здесь, в этой трещине между формальной структурой города и неформальными практиками, и растут популисты — те, кто обещают «вернуть порядок», или, наоборот, «вернуть простоту».
История с молодым турецким социологом, который защитил прекрасную диссертацию, но был вынужден устроиться учителем в незаконной стройке на окраине Стамбула, показывает, как даже образованный, критически мыслящий человек становится частью этой новой городской ткани. И здесь, среди бывших крестьян, бывших бедняков, между мечтой о справедливости и страхом перед хаосом, рождается то, что мы называем новой политикой. Она не вписывается в старую схему «левое–правое». Она рождена потоком. Потоком людей, идей, разочарований и надежд, которые ищут форму.
Ожидания, которые сегодня предъявляются к государству, беспрецедентны в истории. До середины XX века ни у крестьян, ни у рабочих, ни даже у городской бедноты не было оснований считать, что власть им что-то должна — ни в плане дохода, ни в плане здоровья, ни в плане отдыха. Пенсии, поликлиники, аптечные рецепты, оплачиваемый отпуск — всё это стало реальностью лишь в последние сто лет. И воспринимается сейчас как должное, хотя в исторической перспективе это хрупкое и недавнее приобретение.
В ХХ веке под давлением революций, войн, экономических кризисов и массовых забастовок государства начали развивать то, что социолог Пьер Бурдьё называл «левой рукой» — систему социальной защиты. До этого власть действовала почти исключительно через «правую руку» — армию и налоговую. У монархов было два ключевых министерства: войны и казны. Остальное их не интересовало. Но солдаты, вернувшиеся с фронта, нуждались в заботе, инвалиды могли стать угрозой на улицах, а матери погибших — источником общественного давления. Так и возникла первая система социального обеспечения: дома для ветеранов, выплаты вдовам, бесплатное образование и медицина. Государство начало отдавать, а не только забирать.
Эта система со временем разрослась, оформилась в виде социального государства — с очередями, талонами, стандартами. Люди привыкли ждать помощи и требовать прав. Но одновременно государство стало неповоротливым, дорогим, уязвимым к злоупотреблениям и коррупции. Частный сектор всё чаще уходит от строгого регулирования — туда, где можно платить меньше и не соблюдать нормы. Производство уходит в Китай, Вьетнам, Турцию, Бангладеш. Даже в странах вроде Армении, где слабая институциональная защита, IT-сектор растёт именно потому, что формальные гарантии труда пока отсутствуют. И, как следствие, бизнесу проще работать.
Так начинается обратный процесс — неравенство растёт, занятость нестабильна, а у населения всё ещё остаются ожидания, что государство будет заботиться. Этот разрыв между ожиданиями и реальностью порождает напряжение. Одни требуют большего участия государства, другие — минимизации его роли. Тут и возникают два полюса: анархическая инициатива, когда люди хотят сами решать судьбу своих налогов, и правая риторика, в которой местное самоуправление превращается в отказ от солидарности с беднейшими районами.
Политическое деление на левых и правых уходит корнями во Французскую революцию, когда в зале Конвента сторонники сохранения порядка сидели справа, а сторонники радикальных перемен — слева. Это деление актуально и сегодня: правые тяготеют к иерархии и стабильности, левые — к равенству и движению вперёд. Но в ХХ веке почти все завоевания левых были реализованы через государственные институты, и теперь эти же институты оказываются в кризисе.
Особенно это заметно на фоне вымирания деревни. Люди массово покидают сёла, потому что жизнь там становится невозможной — ни работы, ни медицины, ни инфраструктуры. Миф о «здоровом прошлом» часто скрывает реальность бедности и голода. Да, раньше не было аллергий и диагноза «резус-фактор», но и выживали далеко не все дети. Поэтому массовый приток сельского населения в города — это не мода, а стратегия выживания. И с ней сталкиваются мегаполисы по всему миру.
Города, в том числе древние, как Стамбул, взрываются от демографического наплыва. За XX век население Стамбула выросло с миллиона до более чем 30 миллионов. Люди приезжают из пустеющих регионов, ищут работу, жильё, возможности. Но вместе с ними приходит и деревенский образ жизни, желание устроить город «по-своему». В таких пригородах возникают нелегальные постройки, мусульманские школы, альтернативные формы власти — и, как следствие, благодатная почва для правого популизма.
Это не специфично для Турции. Это глобальный процесс. Пригороды Парижа, пригороды Еревана, пригородные районы любого мегаполиса становятся ареной столкновения старых и новых моделей жизни. И вот здесь, в этой трещине между формальной структурой города и неформальными практиками, и растут популисты — те, кто обещают «вернуть порядок», или, наоборот, «вернуть простоту».
История с молодым турецким социологом, который защитил прекрасную диссертацию, но был вынужден устроиться учителем в незаконной стройке на окраине Стамбула, показывает, как даже образованный, критически мыслящий человек становится частью этой новой городской ткани. И здесь, среди бывших крестьян, бывших бедняков, между мечтой о справедливости и страхом перед хаосом, рождается то, что мы называем новой политикой. Она не вписывается в старую схему «левое–правое». Она рождена потоком. Потоком людей, идей, разочарований и надежд, которые ищут форму.
***
В одном, казалось бы, обыденном эпизоде — споре между отцом и дочерью о лифчике — раскрывается глобальный, многослойный и исторически заряженный сдвиг. Это не про одежду и не про семейные ссоры. Это про то, как старый мир, построенный на иерархии, послушании и контроле, внезапно встречается с новым — городским, рыночным, индивидуалистическим. И проигрывает.
Отец — фигура традиционного уклада. Он привык, что авторитет не обсуждается, что роль женщины заранее определена, что желания измеряются необходимостью. Его представление о приличии формировалось в среде, где личное растворено в семейном, где все живут одним двором и следят друг за другом. Но теперь дочь — не просто его ребёнок. Она актор, субъект. У неё есть тело, вкус, мечты, заработок. И она знает, что может уйти, снять квартиру, устроиться на работу, сама себя содержать. Это и есть кризис традиционного института — семьи как неделимого единства с единым центром власти.
Ведь лифчик — это символ. Не только одежды, но и доступа к рынку, к телесной автономии, к новой модели жизни. Он стоит денег, которых раньше никто бы не тратил на такое. Он покупается в магазине, а значит, требует выхода в экономику города. А вместе с этим — и в публичное пространство. Девочка, которая хочет работать в магазине, уже не та, что помогает маме по дому. Она выходит из-под контроля иерархии, выходит в мир, где можно выбирать — и зарабатывать. И тогда рушится главное: не только дисциплина, но само представление о порядке.
Историй таких — тысячи, в разных странах, с разными оттенками, но одной логикой. Молодые женщины покидают дом, ссорятся с родителями, снимают жильё, создают новые семьи или не создают их вовсе. Иногда мирятся, иногда — нет. И каждый раз это разрушение не просто одной семьи, а целого исторического слоя. Отцы остаются с ощущением, что потеряли что-то важное. А на самом деле — ушёл контроль. Ушла власть. А с ней — и уверенность в себе.
Именно в этих микросценариях рождается и воспроизводится модернизация. Не в манифестах, не в программных документах, а в решении купить бельё, пойти учиться, не слушаться, уехать. Эти повседневные акты — и есть история. Живая, настоящая, структурная.
История о том, как на окраине города самозахват превращается в политику, а религиозный деятель — в застройщика, иллюстрирует не просто хитрую адаптацию к бюрократии, но рождение новой формы городской и политической жизни. Всё начинается с пустыря, ничейной земли, которую государство фактически не контролирует. А если государство не вмешивается — значит, можно действовать. И действовать начинают те, кто привык выживать, не ожидая помощи сверху, но хорошо понимая, как устроена социальная сила внизу.
Первым появляется муфтий. Он не только духовный лидер, но и стратег. Построить мечеть — значит поставить власть перед выбором: либо легализовать, либо получить конфликт с религиозным сообществом. Вера — это не просто убеждение, это защита, коллективная идентичность, ресурс мобилизации. Строительство начинается по ночам, участки нарезаются вручную, стройматериалы продаются в лавке, принадлежащей всё тому же муфтию. Он одновременно духовник, предприниматель, распорядитель, координатор. Он — неофициальная власть.
Когда полиция приходит с бульдозерами, их встречают уже не одиночки, а сообщество: десятки тысяч человек, которые здесь живут, работают, воспитывают детей. Ломать их дома — значит ломать их жизни. И тогда муфтий идёт в муниципалитет. Там его встречает молодой, амбициозный мэр — человек, уже понимающий, что эти люди, хоть и живут в незаконных постройках, — это электорат. Их можно не только легализовать, но и включить в политическую машину.
Мэр — это Реджеп Тайип Эрдоган. Именно здесь, в этих сделках на границе закона, рождается его политическая платформа. Не в парламенте, не в университете, а в разговоре с муфтием в комнате, где снимают обувь из уважения к ковру. Он обещает провести воду, признать район, и в ответ получает не просто голоса, а инфраструктуру лояльности: партийную ячейку, новую социальную ткань, которая его и вознесёт.
Эта динамика типична не только для Турции. Подобные кварталы возникают в Каире, Лагосе, Карачи, Лиме, Мехико, Маниле. Всюду, где государство ослабевает на периферии, его подменяют гибридные структуры: смесь местных традиций, неформальной экономики и религиозной легитимности. Эти поселения — не просто незаконные постройки, они становятся самостоятельными политико-социальными организмами. Там воспитываются дети, открываются чайханы, работают школы, и даже высшее образование переплетается с этой реальностью: аспирант, учитель в гёджоконду, становится руководителем диплома дочери будущего президента. Всё связано.
Этот процесс не локален. Мексиканцы, переселяясь в пригороды Чикаго, строят свои сообщества, говорят на языках майя, торгуют домашними лепёшками и встраиваются в новые экономики. Им не нужен английский, потому что у них есть рынок, культура, свои связи. То же происходит с алжирцами в пригородах Парижа, с пакистанцами в Лондоне. Эти сообщества не исчезают, не растворяются, а наоборот — укрепляются и воспроизводятся. Они формируют параллельные модели гражданства, в которых главное — не паспорт, а принадлежность к сети.
Процессы, которые мы описываем, — это одновременно вызов государству и ответ на его слабость. С одной стороны, растёт зависимость от государства: люди требуют пособий, образования, инфраструктуры. С другой — они создают свои миры, где действуют по своим правилам, где власть — это не столько закон, сколько договор, личное знакомство, уважение. Это не просто социальная разорванность, это двойная структура современности.
Историческая социология помогает увидеть, что это уже происходило. Сто лет назад в Италии такие люди становились анархистами, во Франции — коммунистами. Они нанимались в городах каменщиками, шли работать на фабрики, в армию. Модернизация тогда шла через индустриализацию и войны. Город переваривал деревенских переселенцев — через жестокий труд, дисциплину, массовую школу и патриотизм. Сегодня же всё иначе. Нет больше единой фабрики, которая воспитывает. Нет всеобщей армии. Зато есть гёджоконду. Есть муфтии, чайханы, политические сделки. Есть слабое государство и сильные неформальные лидеры.
И это — новый тип политического становления. Не через идеологию, а через взаимную полезность. Не через партийную программу, а через воду, землю, школу, безопасность. И этот процесс идёт повсюду. Он универсален — потому что урбанизация, миграция, распад деревни и рост неформального города — универсальны. Политики будущего будут рождаться здесь. Среди глины, шлакоблоков и ковров в приёмных. Не в институтах, а в самостроях.
***
Один из надёжных признаков грядущей революции — это отсутствие доступа к ресурсам у широких слоёв населения. Не формально, не по закону, а на практике. И если вы не связаны с кланами, семьями, фондами, приближенными к власти, — вы за бортом. Это работает в самых разных странах, и особенно ярко видно на примере Ирана.
После исламской революции 1979 года в Иране произошла не только смена идеологии, но и масштабное перераспределение собственности. То, что раньше принадлежало шахским элитам — дворцы, земли, бизнесы, строительные компании, — перешло под контроль так называемых буньятов, крупных религиозно-благотворительных фондов. Формально — для нужд народа. По факту — для управления экономикой и формирования нового правящего класса. Эти фонды конкурируют друг с другом, но в равной мере обеспечивают занятость, карьерный рост и доступ к ресурсам для своих «семей». Всё как в советском комсомоле: принадлежность к нужной структуре определяет, где ты будешь работать и чего сможешь достичь. Только вместо идеологии — религиозная легитимация и постреволюционная рента.
Так вырастает социальная и политическая лояльность не к режиму в целом, а к его конкретным фракциям. За тем или иным политиком — стоит определённый фонд, а значит, и конкретная сеть лояльностей. Это не абстрактная поддержка, а повседневная зависимость. Поэтому даже в исламской теократии выборы бывают непредсказуемыми: сталкиваются не идеи, а структуры. Побеждает тот, чья группа лучше мобилизует ресурсы, в том числе и материальные.
Точно такие же механизмы работают и в других странах. Например, туристическая отрасль в Турции или Египте контролируется отнюдь не частным бизнесом в западном смысле. Отели в Анталье могут принадлежать офицерам или фирмам, связанным с армией. В Египте военные не просто охраняют границы — они владеют бизнесом и получают от него доход, легализуемый как «фонд поддержки ветеранов». Распределение ресурсов в таких системах жёстко иерархизировано: генерал получит больше, чем капитан, а сержант — больше, чем рядовой. Но даже рядовой оказывается встроен в систему, потому что альтернативы у него нет. Эти структуры — стабильны, но внутренне конфликтны, и в периоды кризиса неизбежно возникает борьба за перераспределение внутри самой элиты.
Важно понимать, что подобные модели — не «восточная экзотика». Это не альтернатива Западу, а один из возможных путей развития любой бюрократической системы, если её не сдерживают внешние принципы, например, правовая ответственность или институциональная прозрачность. Любая бюрократия — будь то армия, партия или церковь — рано или поздно начинает работать на себя. Это и есть суть коррупции в первичном значении этого слова: corruptio — ржавчина. Механизм, который должен был служить обществу, со временем начинает служить самому себе.
До XVIII века эти процессы тормозились грубой политической динамикой. Цари и султаны не жаловали долго засиживающихся. Дворянам сносили головы, а армии уходили на войну, где элиты естественным образом обновлялись. Такой круговорот — жестокий, но эффективный. Исключение составляла Римская католическая церковь — первая в истории долговременная бюрократическая система, где элита не выкашивалась, а воспроизводилась. Кардинал мог подниматься по иерархии десятилетиями, строя союзы, участвуя в сложнейших интригах. Высшая цель — папство. И это был прообраз современного Евросоюза, если угодно: сложная, наднациональная, сверхрациональная машина.
Но даже эта структура порождала своё собственное недовольство. Внутри неё поднимались популисты. Савонарола, Ян Гус, позже — Лютер и Кальвин. Все они начинали с одного: церковь зажралась, церковь потеряла связь с верой, с простыми людьми. Они обращались к народу — не потому, что были романтиками, а потому что наверху для них не было места. Их борьба была не только духовной, но и социальной. И с ними расправлялись — до поры до времени.
Но затем, в начале XVI века, в Северной Европе богатые и влиятельные светские правители решили, что пора поддержать этих «еретиков». Ибо это означало — освободиться от римской десятины, от власти папства, от внешнего контроля. Так протестантизм стал не просто духовным движением, а политическим проектом. Его основой стала критика роскоши и возврат к простоте: к Ветхому Завету, к первым христианам, к Иисусу, у которого, напомним, не было золотой короны и кортежа. Противопоставление религиозной бюрократии — живой вере, централизованной власти — местной инициативе.
Это был консервативный популизм: не за прогресс, а за возвращение к чистоте истока. И это обернулось крупнейшими гражданскими войнами и религиозными конфликтами. Но также и новым распределением власти, экономической независимостью и, в конечном итоге, модернизацией. Не потому, что протестанты были прогрессивнее, а потому, что разрушили старую монополию.
Всё это не история прошлого. Это механизм, который работает до сих пор. Там, где бюрократическая структура становится самодовлеющей, где элиты перестают обновляться, а ресурсы концентрируются в узких кругах — там возникает популизм. Не обязательно прогрессивный. Не обязательно демократический. Но почти всегда — разрушительный.
Современные режимы — от Ирана до Турции, от Египта до России — в той или иной степени повторяют эти циклы. Формируется закрытый доступ к власти и богатству. Возникают теневые системы продвижения. Возникает параллельная экономика. И в ответ — рождаются новые движения. Кто-то зовёт назад к вере. Кто-то — к простоте. Кто-то — к нации. Но каждый из них, по сути, заявляет одно: старый порядок больше не работает.
Мир вновь оказался в точке исторического напряжения, сравнимой с эпохой Реформации. Когда Мартин Лютер, отказавшись платить налоги Риму, спровоцировал не просто религиозный раскол, а политическую трансформацию целой Европы. Это был момент, когда под лозунгом «вернёмся к истоку» произошло перераспределение власти, собственности и идеологического контроля. За этим стояла не только духовная убеждённость, но и вполне конкретная экономика: элиты Северной Европы сказали — больше мы не будем платить.
Сегодня разрыв между гражданами и государством снова нарастает, но уже по другим линиям. Повсюду люди предъявляют к государству ожидания, которых прежде никогда не было. В XX веке государство научилось «давать» — отпуск, пенсию, медицину, образование, гарантии. Всё это стало нормой. Люди стали воспринимать социальное государство как обязанность власти, а не как компромисс или завоевание. Однако эта система, некогда выстроенная под давлением войн и революционных угроз, в последние десятилетия трещит по швам.
Массовые протесты в Иране, вспышки в Китае, революция в Бангладеш — это звенья одной цепи. На поверхности — недовольство конкретными условиями жизни: дорогая ипотека, коррупция, социальное неравенство. Но глубже — ощущение, что государство больше не выполняет свои функции. Оно стало либо слишком слабым, либо слишком избирательным в защите прав. Люди по-прежнему требуют от него заботы, но одновременно хотят контролировать, куда идут их налоги. Возникает парадоксальная двойственность: чем больше государство обещает, тем больше от него ждут и тем легче разочаровываются.
Эта амбивалентность проявляется и в требованиях. Одни требуют больше социальной справедливости, другие — хотят сократить налоги и отгородиться от «чужих». Анархистская инициатива собрания жильцов и правоконсервативное требование сохранить налоги внутри богатого района — это одно и то же явление, только с разных флангов. В обоих случаях речь идёт о недоверии к централизованной бюрократии, о желании вернуть контроль и перераспределить ответственность. Местное самоуправление может быть как левым, так и правым. Оно может защищать бедных — или отвергать помощь бедным.
Исторически бюрократическое государство строилось как инструмент принуждения — правая рука, по Бурдьё. Это была армия и налоговая служба. Сбор и насилие. Но XX век породил левую руку государства — ту, что отдаёт. Появились министерства труда, здравоохранения, социального обеспечения. Сначала — ради управления солдатами, инвалидами, вдовами. Потом — ради индустриального класса, чтобы сдерживать протесты и включать массы в систему.
Этот переход был не добровольным, а вынужденным. Люди бастовали, выходили на улицы, угрожали революцией. И только тогда власть начинала уступать: «Ладно, создадим министерство, выделим пособие, урегулируем рабочий день». Так, шаг за шагом, оформилось социальное государство, с его очередями, талонами, бюрократией. И вот теперь оно же стало предметом раздражения.
Но ключевая проблема — не в системе, а в её исчерпанности. XX век был временем великих фабрик, больших армий, массовой урбанизации. Он умел дисциплинировать, переваривать, модернизировать. А XXI век — это век фрагментации, нестабильности, мобильности. Те же IT-секторы растут в странах с минимальными гарантиями труда, как в Армении, потому что нет ни профсоюзов, ни обязательств, ни дорогостоящей защиты работников. Бизнес уходит туда, где дешевле. А вместе с этим — исчезают основания старой социальной модели. Заводы в Германии больше не нужны, потому что всё можно произвести в Бангладеш. У профсоюзов нет рычага, потому что исчез цех, исчез коллектив, исчезла фабричная дисциплина.
И на фоне этого глобального сжатия — деревня, как институт, умирает. Массово. Возвращение туда невозможно не только из-за условий, но и из-за воспоминаний. Реальная деревенская жизнь — это не идиллия, а бедность, голод, лучина вместо лампы. Иллюзия «здоровой жизни предков» разбивается о факты: большинство детей просто не выживали. И потому миграция в города — не просто переезд, а исторический исход. Но город больше не поглощает, как раньше. Он распадается на анклавы, самострои, гёджоконду. И государство не может интегрировать всех.
Мы живём в промежутке между двумя системами. Старая — институциональная, национальная, индустриальная — уже не справляется. Новая — цифровая, локализованная, фрагментарная — ещё не сложилась. И в этом вакууме рождается новая политика. Не из программ и манифестов, а из требования вернуть своё. Будь то доступ к воде, к земле, к зарплате, к порядку, к традиции. Это и есть современный популизм — не просто идеология, а форма выживания и политической мобилизации в эпоху обрушивающейся стабильности.
В современном мире, как и сто лет назад, главной движущей силой социальных изменений остаётся переселение. Миграция — внутренняя, деревенская — по-прежнему задаёт темп истории. Деревня умирает не только как пространство, но и как уклад. И миллионы людей, лишённые земли, инфраструктуры, доступа к базовым благам, направляются в города. Это не всегда сознательное стремление к модерности. Чаще — просто попытка выжить.
Они приходят в города с надеждой на работу, образование, жильё. Но при этом — с собой они приносят прежние нормы, привычки, структуры отношений. Они не отказываются от своей деревенской идентичности, а скорее пытаются её встроить в новую городскую среду. И тут возникает ключевое: они не ассимилируются, а воспроизводят себя в новом контексте.
Муфтий, который организует поселение на пустыре у трассы, действует как естественный лидер. Не от имени закона, а от имени привычной общинной логики. Он не ждёт разрешения от мэрии — он ставит мечеть, потому что мечеть трудно снести. Он нарезает участки по верёвке, строит магазин, в котором сам и торгует стройматериалами. Он одновременно религиозный авторитет, застройщик, поставщик и посредник. Его власть — не формальна, но реальна. И когда в самострое уже живут 25 тысяч человек, она становится силой, с которой власть предпочитает договариваться.
Такой лидер идёт в муниципалитет и встречается с мэром. Молодым, правым, религиозным. Тот — не технократ, не администратор, а политик, чувствующий, где рождается будущее электората. Этот мэр — Реджеп Тайип Эрдоган. Он не просто одобряет самострой — он превращает его в избирательный округ. Мечеть, школа, водопровод — в обмен на голоса. Так рождается политическая карьера в новых условиях: не сверху вниз, а снизу вверх, через прямую связь с народом, с реальными, а не абстрактными нуждами. И это — начало эпохи правого популизма нового типа.
Та же логика действует не только в Турции. Мексиканцы, переселяющиеся в пригороды Чикаго, создают кварталы, где говорят не на испанском, а на языках майя. Алжирцы во Франции, пакистанцы в Великобритании — везде возникают «общины внутри общества», которые не интегрируются, а живут по своим правилам. У них — свои школы, свои храмы, свои магазины. Свои лидеры, часто религиозные или клановые. Это не всегда сопротивление. Это — альтернативная система взаимодействия с государством. Прямая, жёсткая, локальная.
Но при этом — парадокс. С одной стороны, государство становится всё более сложным, централизованным, с массивной социальной и бюрократической машиной. С другой — на его территории множатся группы, которые живут в обход этой машины. Они не отрицают её, но предпочитают договариваться напрямую. Это создаёт двойную структуру общества: официальную и неформальную. Государственную и параллельную.
Историческая социология знает это явление не понаслышке. Полтора столетия назад подобное уже происходило в Европе. Итальянские крестьяне, переехав в города, становились анархистами. Французские сельские рабочие — коммунистами. Потому что жили в мире, где государство было чужим, отстранённым, репрессивным. Они искали справедливость и поддержку не сверху, а среди своих. Их жёны шли работать прачками и прислугой. И это был первый шаг к социальной автономии.
В Японии 1960-х всё происходило так же: деревенская молодёжь поступала на фабрики, где трудились по 12 часов. Их перерабатывали, дисциплинировали, превращали в «новых японцев». В СССР мигранты из деревни становились лимитчиками — по лимиту попадали в Москву, в заводы, в метро, в коммунальные службы. Это была жёсткая, централизованная, индустриальная интеграция.
Сегодня фабрик больше нет. Заводов нет. Метаструктур, которые могли бы переработать миллионы новоприбывших, — тоже нет. И потому города не «переваривают» мигрантов, а просто обрастают новыми слоями. Самострои, гетто, пригородные анклавы. Государство к ним не успевает, и они сами решают свои проблемы.
Это пространство — питательная среда для правого популизма. Не в смысле национализма, а в смысле прагматичной, прямой политики: дать людям то, что им нужно, — мечеть, школу, крышу над головой — в обмен на признание. Это — новый стиль правления, в котором политика не следует за законами, а предшествует им.
А между тем парадокс продолжается: чем больше государство обещает, тем больше возникает сообществ, которые не верят в его способность сдержать обещания. И строят своё. Так переплетаются две противоположные тенденции: централизованное государство и фрагментированные общества. Между ними — поле современной политики. Именно там, в этой трещине, и возникает новый порядок. Не заявленный заранее, а выросший из земли, по верёвочке.
На протяжении второй половины XX века казалось, что с каждым десятилетием мир движется к более устойчивой, справедливой и рациональной системе. Социальное государство росло, права расширялись, бедность уменьшалась. Но в XXI веке этот вектор стал ломаться. Сегодняшняя повестка, от Европы до Азии, — это не строительство нового мира, а борьба с распадом прежнего. И всё острее звучит вопрос: где теперь точка опоры? Где надежда?
Мы наблюдаем системный сдвиг — от общества роста к обществу усталости. Родители трудились в расчёте на будущее — на то, что их дети встроятся, поднимутся, получат больше. И часто так и происходило: дети мигрантов из деревень или бедных стран действительно оседали в городах, получали образование, обустраивались. Но сегодня их дети, второе или третье поколение, сталкиваются с другим ландшафтом: цены растут, недвижимость недоступна, стабильной занятости всё меньше. Они не хотят надрываться, как их отцы, но и не видят, куда двигаться. Возникает разрыв между усилием и результатом. И появляется деморализация.
Это не лень — это обнуление веры в результат. Отсюда — апатия, зависание в онлайн-мирах, уход в наркотики, радикальные религиозные или политические движения. Причём это затрагивает, прежде всего, молодых мужчин: в культуре, где от них ожидают лидерства, они сталкиваются с тем, что социально, экономически, эмоционально они — проигрывают. Женщины учатся лучше, чаще получают хорошую работу, реже подвержены депрессии. В Южной Корее и Японии — эпидемия безбрачия и одиночества, и женщины чаще просто отказываются от традиционных ролей. А мужчины остаются в растерянности. В результате — демографический кризис, недовольство, и, как ни странно, всплеск культурного консерватизма среди тех, кто ещё вчера считался носителем прогресса.
Попытки компенсировать это, как в ОАЭ, где ввели обязательную военную службу, — симптоматичны. Армия используется не ради обороны, а как инструмент дисциплины, социализации и встраивания в иерархии. Но и это не решает структурных проблем.
Модель, в которой за успехом стоит работа и терпение, больше не работает. Люди видят: кто наживается? Финансисты, брокеры, посредники, спекулянты. Те, кто «двигает воздух» — не создаёт, не производит, а оперирует потоками. Это и есть основа позднего капитализма: скорость, дерегулированные рынки, бонусы. Внутри — постоянная паника. Бежит один — бегут все. Биржевая волатильность становится социальной нормой. И всё меньше пространства для стратегии, долгого планирования, надёжного труда.
В итоге, как ни парадоксально, новая реальность напоминает нам о прошлом. Только в инверсии. Если в 1960-е годы главной угрозой считалось перенаселение, то теперь — депопуляция. Если раньше говорили о буме потребления, то теперь — о насыщенности, истощённости, даже выгорании.
Когда-то мир боялся, что ему не хватит еды, воды, земли. Сегодня — что не хватит смысла, цели, веры. Population Bomb сменилась на Дитя человеческое, где человечество вымирает не от голода, а от отсутствия потомства и желания жить. Мы сменили горизонт страха.
И поэтому главный вопрос сегодняшнего времени — не только экономический, но экзистенциальный: куда идти? Кто даст не просто работу, а внятную перспективу? Где то политическое воображение, которое может превратить бунт в движение, апатию — в действие?
Пока что этого нет. Мы видим в основном реакции. От правого популизма — к попыткам ужесточить порядок. От технологического прогресса — к цифровому бегству. От социальной борьбы — к локальной самоорганизации. Это время множества импульсов, но пока не архитектуры будущего.
В этом смысле вопрос о Надежде — действительно самый трудный. Потому что надежда не возникает на фоне отчаянного протеста. Она требует горизонта, пусть даже утопического. И, возможно, именно за этим сейчас и наблюдают миллионы молодых людей: не кто лучше возмущается, а кто сможет внятно сказать — «давайте вот так». Как бывший граф де Сен-Симон, печатающий в газете объявления с приглашением на разговоры об устройстве человечества. Может, его и не слушали тогда — но он знал, что без формулированной альтернативы система будет снова и снова возвращаться к стаду бегущих бизонов. И каждый — будет бежать туда, где ещё вчера была прибыль. А не туда, где может быть будущее.
Во второй половине XX века создавалось ощущение неумолимого движения к более справедливому миру: росло социальное государство, расширялись права, сокращалась бедность. Но в XXI веке этот вектор дал трещину. Мир всё чаще занят не строительством нового, а защитой остатков старого. И возникает болезненный, до конца не артикулированный вопрос: на что теперь опереться?
Происходит системный сдвиг: вместо общества роста формируется общество усталости. Ранее будущее сулило награду за усилия — родители работали, чтобы детям жилось лучше, и часто это получалось. Но теперь, уже во втором или третьем поколении, дети сталкиваются с иным: стремительный рост цен, невозможность купить жильё, исчезновение стабильной занятости. У них нет желания повторять путь отцов, но и альтернативы не видно. Усилие утрачивает смысл, результат ускользает. Возникает деморализация.
Это не лень, а утрата веры в причинно-следственную связь между усилием и вознаграждением. Из неё растут апатия, зависание в цифровых мирах, наркотическая зависимость, увлечение крайними идеологиями. Особенно сильно это ощущают молодые мужчины — та часть общества, от которой традиционно ожидалось лидерство. В условиях, когда женщины чаще добиваются успеха в образовании и на работе, мужчины оказываются на обочине: без уверенности, без перспектив, без ролей. Это приводит не только к личным кризисам, но и к демографическому спаду и всплеску культурного консерватизма, в том числе у тех, кто ещё недавно символизировал прогресс.
Некоторые государства пытаются ответить на этот кризис суровыми методами. Например, в ОАЭ введена обязательная военная служба — не для защиты страны, а для дисциплины, социализации, возвращения иерархии. Но даже такие меры не устраняют структурных проблем.
Традиционная формула успеха — труд плюс терпение — больше не работает. Выигрывают не те, кто создаёт, а те, кто управляет потоками: брокеры, спекулянты, посредники. Рынок награждает не труд, а быстроту и манипуляцию. Финансовая скорость заменяет производственную надёжность. И в этой новой норме, где ценится мгновенная реакция, исчезает пространство для планирования и осмысленного труда.
Парадоксальным образом, настоящее становится зеркалом прошлого — но в обратном отражении. Там, где когда-то пугали перенаселением, теперь говорят о депопуляции. Там, где мечтали о бесконечном потреблении, — теперь чувствуется насыщение и усталость. Прежние страхи — нехватка еды, воды, ресурсов — сменились новым страхом: нехваткой смысла.
Когда-то главным тревожным образом была Population Bomb — идея, что людей станет слишком много. Сегодня — Дитя человеческое, где людей почти не осталось. Человечество вымирает не от голода, а от потери желания продолжать. Мы сменили горизонт страха: от материального к экзистенциальному.
И в этом мире главный вопрос уже не только про экономику — он о смысле: куда идти? Кто способен не просто дать зарплату, а очертить перспективу? Где то воображение, которое может превратить протест в созидание, а апатию — в движение?
Пока мы видим только реакции: правые пытаются навести порядок, технологи — убежать в цифровое, активисты — локально самоорганизоваться. Много импульсов, но нет целостной архитектуры будущего.
И потому вопрос о надежде — самый трудный. Она не вырастает из одного только возмущения. Ей нужен горизонт — пусть даже утопический. Молодёжь ищет не лидера, который громче всех протестует, а того, кто скажет: «можно иначе». Как некогда граф де Сен-Симон, публиковавший объявления с приглашением подумать об устройстве человечества. Его почти не слушали, но он понимал: без альтернативы мы снова будем метаться — как стадо бизонов, бегущих за вчерашней прибылью, а не за завтрашним смыслом.