Кризис социального государства

Левая риторика, которая ещё недавно определяла интеллектуальный и политический горизонт целых поколений, сегодня как будто исчезла с радаров. На фоне громких заявлений правых популистов, набирающих силу в преддверии выборов, левые голоса звучат приглушённо, а иногда и вовсе теряются. Это не случайность, а симптом более глубоких процессов. Возможно, перед нами конец целой эпохи, той самой, о которой писал Антонио Грамши: старое умирает, но новое не родилось, и в этот промежуток действительность заполняется чудовищами.

Любая власть, как система, обладает инерцией. Её структура — это не просто фигура речи, а сложная сеть взаимозависимостей: должности, интересы, ресурсы. Чем дольше система существует, тем крепче сплетается эта сеть. Люди, встроенные в неё, боятся не только потерять свои позиции, но и оказаться растоптанными в момент обрушения. Поэтому структура держится изнутри, как кладка древней стены, где камни удерживают друг друга просто за счёт плотности. Без цемента, без опоры, но пока цела — устойчива. До первой трещины.

Любая правящая элита умеет защищать себя. У неё есть деньги, медиа, защитники — вчера это были священники, сегодня журналисты и блогеры. И, конечно, дубинки. Или оружие. Отсюда и главный вопрос: что должно произойти, чтобы всё это перестало работать? И именно в этот момент на сцену выходят новые поколения, новые силы, не обязательно прогрессивные, но уже не вписанные в прежний порядок.

Когда мы говорим о правых популистах, важно понимать, что дело не столько в идеологии, сколько в громкости. Они просто стали лучше слышны. И не случайно. В обществах накапливается негатив: гнев, тревога, разочарование. Правые умеют эти эмоции подхватывать, потому что действуют не через проекты будущего, а через возмущение настоящим. Как говорил князь анархии Пётр Кропоткин, революция рождается там, где есть надежда. А там, где её нет, начинается бунт. Разрушительный, отчаянный, слепой. То, что мы видим сегодня — именно это: бурление без горизонта. Люди злые, но не знают, к чему стремиться. Отсюда агрессия, вандализм, отчасти и стихийное насилие.

Парадоксально, но не все общества равны в своей уязвимости перед этим бунтом. В Армении, к примеру, ситуация куда стабильнее, чем может показаться, если сравнивать с другими регионами. Хотя многим это кажется само собой разумеющимся, на самом деле — это редкость, почти удачное исключение. Достаточно взглянуть на недавние события в Бангладеш.

Там произошла почти классическая революция, по всем признакам: массовые протесты, сотни погибших, военное столкновение с режимом. Правительство — во главе с женщиной, Шейхой Хасиной, правившей более двадцати лет, — не справилось с волной народного недовольства. Она представляла династию, связанную с самым основанием Бангладеш. Напомним: это государство родилось из ужасающей войны между Восточным и Западным Пакистаном в 1971 году. Сотни тысяч погибших, миллионы перемещённых лиц. Восток вырвался из-под власти Запада и стал новым государством — Бангладеш. Шейха Хасина — потомок тех, кто стоял у истоков независимости, и её обещание обеспечить родственникам ветеранов должности в госаппарате стало краеугольным камнем её правления.

Но именно это стало и точкой напряжения. Система, построенная на распределении привилегий среди потомков героев, не справляется с вызовами новой эпохи. Когда-то это была опора, теперь — источник недовольства. И вот уже протестующие наполняют улицы, полиция переходит на сторону митингующих, режим падает. Причём, происходит это на глазах у всего мира, но почти незаметно для глобальной публики. Бангладеш — как будто за кадром. Хотя там — революция в прямом смысле слова.

Таким образом, молчание левой риторики — не просто отсутствие голоса. Это признак разлома в той самой надежде, на которую всегда опирался левый проект. И когда она исчезает, остаётся только шум — гнев, крики, хаос. Правые звучат громко, потому что умеют говорить на языке страха и обиды. Левые замолкают, потому что их язык — это язык будущего, а оно пока не наступило.

Одним из ключевых факторов, определяющих возможность революции, оказывается механизм перераспределения благ внутри системы. Если вы не связаны с семьями, приближёнными к режиму, то ваши шансы на продвижение стремятся к нулю. Это особенно видно в обществах, где доступ к ресурсам и привилегиям осуществляется не через универсальные законы, а через кланы, фонды, сети. Такая система устойчива, пока у неё есть чем кормить своих — и есть кого кормить.

Иран предлагает почти лабораторный пример подобной модели. После исламской революции 1979 года материальные активы бывших элит — дворцы, земли, компании — не исчезли, а перешли под контроль благотворительных фондов. Эти фонды, называемые буньят, возникли на руинах империи шаха и стали экономическими опорами исламской республики. Они якобы некоммерческие, но на деле стали ресурсными центрами, питающими разные фракции власти. За каждым политиком в Иране стоит фонд, который обеспечивает работой, продвижением и лояльностью. Эта система напоминает советский комсомол, только вместо идеологического воспитания — материальные блага. Семья, получившая место в этом механизме, уже не просто поддерживает режим — она поддерживает свою конкретную часть режима. Поэтому в Иране выборы хоть и выглядят формальными, но нередко заканчиваются неожиданно. Побеждает не тот, кого поддерживает народ, а тот, чья фракция сумела мобилизовать больше ресурсов и союзников.

Принцип тот же работает и в других странах. Туризм в Египте и Турции, как выясняется, не столько частный бизнес, сколько способ легализации доходов военных и связанных с ними структур. Гостиницы могут принадлежать офицерам или компаниям, тесно аффилированным с силовиками. С этой прибыли создаются фонды ветеранов, поддерживающие социальную пирамиду: сверху — генералы, ниже — сержанты, внизу — рядовые. Чем выше по лестнице, тем больше доступа к потокам. Это создаёт устойчивость режима, но одновременно — и зону потенциального конфликта. Кто-то всегда получает меньше, чем рассчитывал.

Так формируются авторитарные бюрократии — не только на Востоке, но и на Западе. В них всё меньше остаётся от открытой конкуренции и всё больше — от борьбы за доступ к распределению. Армия, которая когда-то шла на смерть, становится структурой самовоспроизводства. Интриги, карьеризм, защита своих — всё это ведёт к накоплению внутренних противоречий. И в какой-то момент начинает «ржаветь» сама система. Не случайно слово «коррупция» изначально означает ржавчину: бюрократический механизм теряет эффективность, когда начинает работать ради себя, а не ради общества.

В прошлом такие системы обновлялись за счёт грубой силы. Короли казнили своих вельмож, султаны вырезали элиты, дворяне шли на войну и погибали. Это было жёстко, но позволяло обновлять состав власти. Исключением стала католическая церковь — первая глобальная бюрократия в истории. В ней не воевали, а выживали за счёт интриг. Чтобы стать кардиналом, надо было пройти долгий путь манёвров, угождений, тайных союзов. На вершине этой лестницы — папство, где за власть шла борьба не меньшая, чем за императорскую корону. Папская система и стала прообразом многих современных институций, в том числе европейских.

Но даже в этой системе происходили взрывы. Ярким примером стали религиозные популисты — от Яна Гуса до Савонаролы. Они поднимали голос не против власти вообще, а против накопившегося в ней лицемерия, обжорства, отрыва от народа. Их обращение к простоте — возвращению к Ветхому Завету, раннему христианству, первичным смыслам — лежит в основе протестантизма. Это было не только теологическое, но и политическое восстание. За ним стояли и идеалисты, и прагматики. В Северной Европе протестанты нашли защиту среди светских правителей, которым было выгодно не платить налоги в Рим. И вскоре началась великая европейская гражданская война — между католиками и протестантами, между старым порядком и новыми элитами. Так возникло то, что Макс Вебер назвал протестантской этикой, лёгшей в основу капиталистической рациональности.

Где мы сегодня? Возможно, в аналогичной точке исторического перелома. Но теперь эпицентры перемен — не только в Европе. Вспомним Иран, Бангладеш, Китай. Мир охвачен движением снизу. В Китае протесты редко вырываются наружу — слишком сильна машина подавления, слишком молниеносна цензура. Но даже там всплывают сообщения о возмущении: дорогая ипотека, вымотанная молодёжь, избыточное давление. Эти пузырьки недовольства пока не лопнули, но их количество растёт.

Мы живём в эпоху, когда привычные бюрократические системы теряют свою легитимность, а альтернативы ещё не оформлены. Вакуум заполняется популизмом — консервативным, правым, националистическим, но местами и левым. Историческая ржавчина подтачивает институты, и вопрос в том, кто первым сумеет предложить ясную замену — не только гневом, но и надеждой.

Ожидания, которые сегодня предъявляются к государству, беспрецедентны в истории. До середины XX века ни у крестьян, ни у рабочих, ни даже у городской бедноты не было оснований считать, что власть им что-то должна — ни в плане дохода, ни в плане здоровья, ни в плане отдыха. Пенсии, поликлиники, аптечные рецепты, оплачиваемый отпуск — всё это стало реальностью лишь в последние сто лет. И воспринимается сейчас как должное, хотя в исторической перспективе это хрупкое и недавнее приобретение.

В ХХ веке под давлением революций, войн, экономических кризисов и массовых забастовок государства начали развивать то, что социолог Пьер Бурдьё называл «левой рукой» — систему социальной защиты. До этого власть действовала почти исключительно через «правую руку» — армию и налоговую. У монархов было два ключевых министерства: войны и казны. Остальное их не интересовало. Но солдаты, вернувшиеся с фронта, нуждались в заботе, инвалиды могли стать угрозой на улицах, а матери погибших — источником общественного давления. Так и возникла первая система социального обеспечения: дома для ветеранов, выплаты вдовам, бесплатное образование и медицина. Государство начало отдавать, а не только забирать.

Эта система со временем разрослась, оформилась в виде социального государства — с очередями, талонами, стандартами. Люди привыкли ждать помощи и требовать прав. Но одновременно государство стало неповоротливым, дорогим, уязвимым к злоупотреблениям и коррупции. Частный сектор всё чаще уходит от строгого регулирования — туда, где можно платить меньше и не соблюдать нормы. Производство уходит в Китай, Вьетнам, Турцию, Бангладеш. Даже в странах вроде Армении, где слабая институциональная защита, IT-сектор растёт именно потому, что формальные гарантии труда пока отсутствуют. И, как следствие, бизнесу проще работать.

Так начинается обратный процесс — неравенство растёт, занятость нестабильна, а у населения всё ещё остаются ожидания, что государство будет заботиться. Этот разрыв между ожиданиями и реальностью порождает напряжение. Одни требуют большего участия государства, другие — минимизации его роли. Тут и возникают два полюса: анархическая инициатива, когда люди хотят сами решать судьбу своих налогов, и правая риторика, в которой местное самоуправление превращается в отказ от солидарности с беднейшими районами.

Политическое деление на левых и правых уходит корнями во Французскую революцию, когда в зале Конвента сторонники сохранения порядка сидели справа, а сторонники радикальных перемен — слева. Это деление актуально и сегодня: правые тяготеют к иерархии и стабильности, левые — к равенству и движению вперёд. Но в ХХ веке почти все завоевания левых были реализованы через государственные институты, и теперь эти же институты оказываются в кризисе.

Особенно это заметно на фоне вымирания деревни. Люди массово покидают сёла, потому что жизнь там становится невозможной — ни работы, ни медицины, ни инфраструктуры. Миф о «здоровом прошлом» часто скрывает реальность бедности и голода. Да, раньше не было аллергий и диагноза «резус-фактор», но и выживали далеко не все дети. Поэтому массовый приток сельского населения в города — это не мода, а стратегия выживания. И с ней сталкиваются мегаполисы по всему миру.

Города, в том числе древние, как Стамбул, взрываются от демографического наплыва. За XX век население Стамбула выросло с миллиона до более чем 30 миллионов. Люди приезжают из пустеющих регионов, ищут работу, жильё, возможности. Но вместе с ними приходит и деревенский образ жизни, желание устроить город «по-своему». В таких пригородах возникают нелегальные постройки, мусульманские школы, альтернативные формы власти — и, как следствие, благодатная почва для правого популизма.

Это не специфично для Турции. Это глобальный процесс. Пригороды Парижа, пригороды Еревана, пригородные районы любого мегаполиса становятся ареной столкновения старых и новых моделей жизни. И вот здесь, в этой трещине между формальной структурой города и неформальными практиками, и растут популисты — те, кто обещают «вернуть порядок», или, наоборот, «вернуть простоту».

История с молодым турецким социологом, который защитил прекрасную диссертацию, но был вынужден устроиться учителем в незаконной стройке на окраине Стамбула, показывает, как даже образованный, критически мыслящий человек становится частью этой новой городской ткани. И здесь, среди бывших крестьян, бывших бедняков, между мечтой о справедливости и страхом перед хаосом, рождается то, что мы называем новой политикой. Она не вписывается в старую схему «левое–правое». Она рождена потоком. Потоком людей, идей, разочарований и надежд, которые ищут форму.

Ожидания, которые сегодня предъявляются к государству, беспрецедентны в истории. До середины XX века ни у крестьян, ни у рабочих, ни даже у городской бедноты не было оснований считать, что власть им что-то должна — ни в плане дохода, ни в плане здоровья, ни в плане отдыха. Пенсии, поликлиники, аптечные рецепты, оплачиваемый отпуск — всё это стало реальностью лишь в последние сто лет. И воспринимается сейчас как должное, хотя в исторической перспективе это хрупкое и недавнее приобретение.

В ХХ веке под давлением революций, войн, экономических кризисов и массовых забастовок государства начали развивать то, что социолог Пьер Бурдьё называл «левой рукой» — систему социальной защиты. До этого власть действовала почти исключительно через «правую руку» — армию и налоговую. У монархов было два ключевых министерства: войны и казны. Остальное их не интересовало. Но солдаты, вернувшиеся с фронта, нуждались в заботе, инвалиды могли стать угрозой на улицах, а матери погибших — источником общественного давления. Так и возникла первая система социального обеспечения: дома для ветеранов, выплаты вдовам, бесплатное образование и медицина. Государство начало отдавать, а не только забирать.

Эта система со временем разрослась, оформилась в виде социального государства — с очередями, талонами, стандартами. Люди привыкли ждать помощи и требовать прав. Но одновременно государство стало неповоротливым, дорогим, уязвимым к злоупотреблениям и коррупции. Частный сектор всё чаще уходит от строгого регулирования — туда, где можно платить меньше и не соблюдать нормы. Производство уходит в Китай, Вьетнам, Турцию, Бангладеш. Даже в странах вроде Армении, где слабая институциональная защита, IT-сектор растёт именно потому, что формальные гарантии труда пока отсутствуют. И, как следствие, бизнесу проще работать.

Так начинается обратный процесс — неравенство растёт, занятость нестабильна, а у населения всё ещё остаются ожидания, что государство будет заботиться. Этот разрыв между ожиданиями и реальностью порождает напряжение. Одни требуют большего участия государства, другие — минимизации его роли. Тут и возникают два полюса: анархическая инициатива, когда люди хотят сами решать судьбу своих налогов, и правая риторика, в которой местное самоуправление превращается в отказ от солидарности с беднейшими районами.

Политическое деление на левых и правых уходит корнями во Французскую революцию, когда в зале Конвента сторонники сохранения порядка сидели справа, а сторонники радикальных перемен — слева. Это деление актуально и сегодня: правые тяготеют к иерархии и стабильности, левые — к равенству и движению вперёд. Но в ХХ веке почти все завоевания левых были реализованы через государственные институты, и теперь эти же институты оказываются в кризисе.

Особенно это заметно на фоне вымирания деревни. Люди массово покидают сёла, потому что жизнь там становится невозможной — ни работы, ни медицины, ни инфраструктуры. Миф о «здоровом прошлом» часто скрывает реальность бедности и голода. Да, раньше не было аллергий и диагноза «резус-фактор», но и выживали далеко не все дети. Поэтому массовый приток сельского населения в города — это не мода, а стратегия выживания. И с ней сталкиваются мегаполисы по всему миру.

Города, в том числе древние, как Стамбул, взрываются от демографического наплыва. За XX век население Стамбула выросло с миллиона до более чем 30 миллионов. Люди приезжают из пустеющих регионов, ищут работу, жильё, возможности. Но вместе с ними приходит и деревенский образ жизни, желание устроить город «по-своему». В таких пригородах возникают нелегальные постройки, мусульманские школы, альтернативные формы власти — и, как следствие, благодатная почва для правого популизма.

Это не специфично для Турции. Это глобальный процесс. Пригороды Парижа, пригороды Еревана, пригородные районы любого мегаполиса становятся ареной столкновения старых и новых моделей жизни. И вот здесь, в этой трещине между формальной структурой города и неформальными практиками, и растут популисты — те, кто обещают «вернуть порядок», или, наоборот, «вернуть простоту».

История с молодым турецким социологом, который защитил прекрасную диссертацию, но был вынужден устроиться учителем в незаконной стройке на окраине Стамбула, показывает, как даже образованный, критически мыслящий человек становится частью этой новой городской ткани. И здесь, среди бывших крестьян, бывших бедняков, между мечтой о справедливости и страхом перед хаосом, рождается то, что мы называем новой политикой. Она не вписывается в старую схему «левое–правое». Она рождена потоком. Потоком людей, идей, разочарований и надежд, которые ищут форму.

***

В одном, казалось бы, обыденном эпизоде — споре между отцом и дочерью о лифчике — раскрывается глобальный, многослойный и исторически заряженный сдвиг. Это не про одежду и не про семейные ссоры. Это про то, как старый мир, построенный на иерархии, послушании и контроле, внезапно встречается с новым — городским, рыночным, индивидуалистическим. И проигрывает.

Отец — фигура традиционного уклада. Он привык, что авторитет не обсуждается, что роль женщины заранее определена, что желания измеряются необходимостью. Его представление о приличии формировалось в среде, где личное растворено в семейном, где все живут одним двором и следят друг за другом. Но теперь дочь — не просто его ребёнок. Она актор, субъект. У неё есть тело, вкус, мечты, заработок. И она знает, что может уйти, снять квартиру, устроиться на работу, сама себя содержать. Это и есть кризис традиционного института — семьи как неделимого единства с единым центром власти.

Ведь лифчик — это символ. Не только одежды, но и доступа к рынку, к телесной автономии, к новой модели жизни. Он стоит денег, которых раньше никто бы не тратил на такое. Он покупается в магазине, а значит, требует выхода в экономику города. А вместе с этим — и в публичное пространство. Девочка, которая хочет работать в магазине, уже не та, что помогает маме по дому. Она выходит из-под контроля иерархии, выходит в мир, где можно выбирать — и зарабатывать. И тогда рушится главное: не только дисциплина, но само представление о порядке.

Историй таких — тысячи, в разных странах, с разными оттенками, но одной логикой. Молодые женщины покидают дом, ссорятся с родителями, снимают жильё, создают новые семьи или не создают их вовсе. Иногда мирятся, иногда — нет. И каждый раз это разрушение не просто одной семьи, а целого исторического слоя. Отцы остаются с ощущением, что потеряли что-то важное. А на самом деле — ушёл контроль. Ушла власть. А с ней — и уверенность в себе.

Именно в этих микросценариях рождается и воспроизводится модернизация. Не в манифестах, не в программных документах, а в решении купить бельё, пойти учиться, не слушаться, уехать. Эти повседневные акты — и есть история. Живая, настоящая, структурная.

История о том, как на окраине города самозахват превращается в политику, а религиозный деятель — в застройщика, иллюстрирует не просто хитрую адаптацию к бюрократии, но рождение новой формы городской и политической жизни. Всё начинается с пустыря, ничейной земли, которую государство фактически не контролирует. А если государство не вмешивается — значит, можно действовать. И действовать начинают те, кто привык выживать, не ожидая помощи сверху, но хорошо понимая, как устроена социальная сила внизу.

Первым появляется муфтий. Он не только духовный лидер, но и стратег. Построить мечеть — значит поставить власть перед выбором: либо легализовать, либо получить конфликт с религиозным сообществом. Вера — это не просто убеждение, это защита, коллективная идентичность, ресурс мобилизации. Строительство начинается по ночам, участки нарезаются вручную, стройматериалы продаются в лавке, принадлежащей всё тому же муфтию. Он одновременно духовник, предприниматель, распорядитель, координатор. Он — неофициальная власть.

Когда полиция приходит с бульдозерами, их встречают уже не одиночки, а сообщество: десятки тысяч человек, которые здесь живут, работают, воспитывают детей. Ломать их дома — значит ломать их жизни. И тогда муфтий идёт в муниципалитет. Там его встречает молодой, амбициозный мэр — человек, уже понимающий, что эти люди, хоть и живут в незаконных постройках, — это электорат. Их можно не только легализовать, но и включить в политическую машину.

Мэр — это Реджеп Тайип Эрдоган. Именно здесь, в этих сделках на границе закона, рождается его политическая платформа. Не в парламенте, не в университете, а в разговоре с муфтием в комнате, где снимают обувь из уважения к ковру. Он обещает провести воду, признать район, и в ответ получает не просто голоса, а инфраструктуру лояльности: партийную ячейку, новую социальную ткань, которая его и вознесёт.

Эта динамика типична не только для Турции. Подобные кварталы возникают в Каире, Лагосе, Карачи, Лиме, Мехико, Маниле. Всюду, где государство ослабевает на периферии, его подменяют гибридные структуры: смесь местных традиций, неформальной экономики и религиозной легитимности. Эти поселения — не просто незаконные постройки, они становятся самостоятельными политико-социальными организмами. Там воспитываются дети, открываются чайханы, работают школы, и даже высшее образование переплетается с этой реальностью: аспирант, учитель в гёджоконду, становится руководителем диплома дочери будущего президента. Всё связано.

Этот процесс не локален. Мексиканцы, переселяясь в пригороды Чикаго, строят свои сообщества, говорят на языках майя, торгуют домашними лепёшками и встраиваются в новые экономики. Им не нужен английский, потому что у них есть рынок, культура, свои связи. То же происходит с алжирцами в пригородах Парижа, с пакистанцами в Лондоне. Эти сообщества не исчезают, не растворяются, а наоборот — укрепляются и воспроизводятся. Они формируют параллельные модели гражданства, в которых главное — не паспорт, а принадлежность к сети.

Процессы, которые мы описываем, — это одновременно вызов государству и ответ на его слабость. С одной стороны, растёт зависимость от государства: люди требуют пособий, образования, инфраструктуры. С другой — они создают свои миры, где действуют по своим правилам, где власть — это не столько закон, сколько договор, личное знакомство, уважение. Это не просто социальная разорванность, это двойная структура современности.

Историческая социология помогает увидеть, что это уже происходило. Сто лет назад в Италии такие люди становились анархистами, во Франции — коммунистами. Они нанимались в городах каменщиками, шли работать на фабрики, в армию. Модернизация тогда шла через индустриализацию и войны. Город переваривал деревенских переселенцев — через жестокий труд, дисциплину, массовую школу и патриотизм. Сегодня же всё иначе. Нет больше единой фабрики, которая воспитывает. Нет всеобщей армии. Зато есть гёджоконду. Есть муфтии, чайханы, политические сделки. Есть слабое государство и сильные неформальные лидеры.

И это — новый тип политического становления. Не через идеологию, а через взаимную полезность. Не через партийную программу, а через воду, землю, школу, безопасность. И этот процесс идёт повсюду. Он универсален — потому что урбанизация, миграция, распад деревни и рост неформального города — универсальны. Политики будущего будут рождаться здесь. Среди глины, шлакоблоков и ковров в приёмных. Не в институтах, а в самостроях.

***

Один из надёжных признаков грядущей революции — это отсутствие доступа к ресурсам у широких слоёв населения. Не формально, не по закону, а на практике. И если вы не связаны с кланами, семьями, фондами, приближенными к власти, — вы за бортом. Это работает в самых разных странах, и особенно ярко видно на примере Ирана.

После исламской революции 1979 года в Иране произошла не только смена идеологии, но и масштабное перераспределение собственности. То, что раньше принадлежало шахским элитам — дворцы, земли, бизнесы, строительные компании, — перешло под контроль так называемых буньятов, крупных религиозно-благотворительных фондов. Формально — для нужд народа. По факту — для управления экономикой и формирования нового правящего класса. Эти фонды конкурируют друг с другом, но в равной мере обеспечивают занятость, карьерный рост и доступ к ресурсам для своих «семей». Всё как в советском комсомоле: принадлежность к нужной структуре определяет, где ты будешь работать и чего сможешь достичь. Только вместо идеологии — религиозная легитимация и постреволюционная рента.

Так вырастает социальная и политическая лояльность не к режиму в целом, а к его конкретным фракциям. За тем или иным политиком — стоит определённый фонд, а значит, и конкретная сеть лояльностей. Это не абстрактная поддержка, а повседневная зависимость. Поэтому даже в исламской теократии выборы бывают непредсказуемыми: сталкиваются не идеи, а структуры. Побеждает тот, чья группа лучше мобилизует ресурсы, в том числе и материальные.

Точно такие же механизмы работают и в других странах. Например, туристическая отрасль в Турции или Египте контролируется отнюдь не частным бизнесом в западном смысле. Отели в Анталье могут принадлежать офицерам или фирмам, связанным с армией. В Египте военные не просто охраняют границы — они владеют бизнесом и получают от него доход, легализуемый как «фонд поддержки ветеранов». Распределение ресурсов в таких системах жёстко иерархизировано: генерал получит больше, чем капитан, а сержант — больше, чем рядовой. Но даже рядовой оказывается встроен в систему, потому что альтернативы у него нет. Эти структуры — стабильны, но внутренне конфликтны, и в периоды кризиса неизбежно возникает борьба за перераспределение внутри самой элиты.

Важно понимать, что подобные модели — не «восточная экзотика». Это не альтернатива Западу, а один из возможных путей развития любой бюрократической системы, если её не сдерживают внешние принципы, например, правовая ответственность или институциональная прозрачность. Любая бюрократия — будь то армия, партия или церковь — рано или поздно начинает работать на себя. Это и есть суть коррупции в первичном значении этого слова: corruptio — ржавчина. Механизм, который должен был служить обществу, со временем начинает служить самому себе.

До XVIII века эти процессы тормозились грубой политической динамикой. Цари и султаны не жаловали долго засиживающихся. Дворянам сносили головы, а армии уходили на войну, где элиты естественным образом обновлялись. Такой круговорот — жестокий, но эффективный. Исключение составляла Римская католическая церковь — первая в истории долговременная бюрократическая система, где элита не выкашивалась, а воспроизводилась. Кардинал мог подниматься по иерархии десятилетиями, строя союзы, участвуя в сложнейших интригах. Высшая цель — папство. И это был прообраз современного Евросоюза, если угодно: сложная, наднациональная, сверхрациональная машина.

Но даже эта структура порождала своё собственное недовольство. Внутри неё поднимались популисты. Савонарола, Ян Гус, позже — Лютер и Кальвин. Все они начинали с одного: церковь зажралась, церковь потеряла связь с верой, с простыми людьми. Они обращались к народу — не потому, что были романтиками, а потому что наверху для них не было места. Их борьба была не только духовной, но и социальной. И с ними расправлялись — до поры до времени.

Но затем, в начале XVI века, в Северной Европе богатые и влиятельные светские правители решили, что пора поддержать этих «еретиков». Ибо это означало — освободиться от римской десятины, от власти папства, от внешнего контроля. Так протестантизм стал не просто духовным движением, а политическим проектом. Его основой стала критика роскоши и возврат к простоте: к Ветхому Завету, к первым христианам, к Иисусу, у которого, напомним, не было золотой короны и кортежа. Противопоставление религиозной бюрократии — живой вере, централизованной власти — местной инициативе.

Это был консервативный популизм: не за прогресс, а за возвращение к чистоте истока. И это обернулось крупнейшими гражданскими войнами и религиозными конфликтами. Но также и новым распределением власти, экономической независимостью и, в конечном итоге, модернизацией. Не потому, что протестанты были прогрессивнее, а потому, что разрушили старую монополию.

Всё это не история прошлого. Это механизм, который работает до сих пор. Там, где бюрократическая структура становится самодовлеющей, где элиты перестают обновляться, а ресурсы концентрируются в узких кругах — там возникает популизм. Не обязательно прогрессивный. Не обязательно демократический. Но почти всегда — разрушительный.

Современные режимы — от Ирана до Турции, от Египта до России — в той или иной степени повторяют эти циклы. Формируется закрытый доступ к власти и богатству. Возникают теневые системы продвижения. Возникает параллельная экономика. И в ответ — рождаются новые движения. Кто-то зовёт назад к вере. Кто-то — к простоте. Кто-то — к нации. Но каждый из них, по сути, заявляет одно: старый порядок больше не работает.

Мир вновь оказался в точке исторического напряжения, сравнимой с эпохой Реформации. Когда Мартин Лютер, отказавшись платить налоги Риму, спровоцировал не просто религиозный раскол, а политическую трансформацию целой Европы. Это был момент, когда под лозунгом «вернёмся к истоку» произошло перераспределение власти, собственности и идеологического контроля. За этим стояла не только духовная убеждённость, но и вполне конкретная экономика: элиты Северной Европы сказали — больше мы не будем платить.

Сегодня разрыв между гражданами и государством снова нарастает, но уже по другим линиям. Повсюду люди предъявляют к государству ожидания, которых прежде никогда не было. В XX веке государство научилось «давать» — отпуск, пенсию, медицину, образование, гарантии. Всё это стало нормой. Люди стали воспринимать социальное государство как обязанность власти, а не как компромисс или завоевание. Однако эта система, некогда выстроенная под давлением войн и революционных угроз, в последние десятилетия трещит по швам.

Массовые протесты в Иране, вспышки в Китае, революция в Бангладеш — это звенья одной цепи. На поверхности — недовольство конкретными условиями жизни: дорогая ипотека, коррупция, социальное неравенство. Но глубже — ощущение, что государство больше не выполняет свои функции. Оно стало либо слишком слабым, либо слишком избирательным в защите прав. Люди по-прежнему требуют от него заботы, но одновременно хотят контролировать, куда идут их налоги. Возникает парадоксальная двойственность: чем больше государство обещает, тем больше от него ждут и тем легче разочаровываются.

Эта амбивалентность проявляется и в требованиях. Одни требуют больше социальной справедливости, другие — хотят сократить налоги и отгородиться от «чужих». Анархистская инициатива собрания жильцов и правоконсервативное требование сохранить налоги внутри богатого района — это одно и то же явление, только с разных флангов. В обоих случаях речь идёт о недоверии к централизованной бюрократии, о желании вернуть контроль и перераспределить ответственность. Местное самоуправление может быть как левым, так и правым. Оно может защищать бедных — или отвергать помощь бедным.

Исторически бюрократическое государство строилось как инструмент принуждения — правая рука, по Бурдьё. Это была армия и налоговая служба. Сбор и насилие. Но XX век породил левую руку государства — ту, что отдаёт. Появились министерства труда, здравоохранения, социального обеспечения. Сначала — ради управления солдатами, инвалидами, вдовами. Потом — ради индустриального класса, чтобы сдерживать протесты и включать массы в систему.

Этот переход был не добровольным, а вынужденным. Люди бастовали, выходили на улицы, угрожали революцией. И только тогда власть начинала уступать: «Ладно, создадим министерство, выделим пособие, урегулируем рабочий день». Так, шаг за шагом, оформилось социальное государство, с его очередями, талонами, бюрократией. И вот теперь оно же стало предметом раздражения.

Но ключевая проблема — не в системе, а в её исчерпанности. XX век был временем великих фабрик, больших армий, массовой урбанизации. Он умел дисциплинировать, переваривать, модернизировать. А XXI век — это век фрагментации, нестабильности, мобильности. Те же IT-секторы растут в странах с минимальными гарантиями труда, как в Армении, потому что нет ни профсоюзов, ни обязательств, ни дорогостоящей защиты работников. Бизнес уходит туда, где дешевле. А вместе с этим — исчезают основания старой социальной модели. Заводы в Германии больше не нужны, потому что всё можно произвести в Бангладеш. У профсоюзов нет рычага, потому что исчез цех, исчез коллектив, исчезла фабричная дисциплина.

И на фоне этого глобального сжатия — деревня, как институт, умирает. Массово. Возвращение туда невозможно не только из-за условий, но и из-за воспоминаний. Реальная деревенская жизнь — это не идиллия, а бедность, голод, лучина вместо лампы. Иллюзия «здоровой жизни предков» разбивается о факты: большинство детей просто не выживали. И потому миграция в города — не просто переезд, а исторический исход. Но город больше не поглощает, как раньше. Он распадается на анклавы, самострои, гёджоконду. И государство не может интегрировать всех.

Мы живём в промежутке между двумя системами. Старая — институциональная, национальная, индустриальная — уже не справляется. Новая — цифровая, локализованная, фрагментарная — ещё не сложилась. И в этом вакууме рождается новая политика. Не из программ и манифестов, а из требования вернуть своё. Будь то доступ к воде, к земле, к зарплате, к порядку, к традиции. Это и есть современный популизм — не просто идеология, а форма выживания и политической мобилизации в эпоху обрушивающейся стабильности.

В современном мире, как и сто лет назад, главной движущей силой социальных изменений остаётся переселение. Миграция — внутренняя, деревенская — по-прежнему задаёт темп истории. Деревня умирает не только как пространство, но и как уклад. И миллионы людей, лишённые земли, инфраструктуры, доступа к базовым благам, направляются в города. Это не всегда сознательное стремление к модерности. Чаще — просто попытка выжить.

Они приходят в города с надеждой на работу, образование, жильё. Но при этом — с собой они приносят прежние нормы, привычки, структуры отношений. Они не отказываются от своей деревенской идентичности, а скорее пытаются её встроить в новую городскую среду. И тут возникает ключевое: они не ассимилируются, а воспроизводят себя в новом контексте.

Муфтий, который организует поселение на пустыре у трассы, действует как естественный лидер. Не от имени закона, а от имени привычной общинной логики. Он не ждёт разрешения от мэрии — он ставит мечеть, потому что мечеть трудно снести. Он нарезает участки по верёвке, строит магазин, в котором сам и торгует стройматериалами. Он одновременно религиозный авторитет, застройщик, поставщик и посредник. Его власть — не формальна, но реальна. И когда в самострое уже живут 25 тысяч человек, она становится силой, с которой власть предпочитает договариваться.

Такой лидер идёт в муниципалитет и встречается с мэром. Молодым, правым, религиозным. Тот — не технократ, не администратор, а политик, чувствующий, где рождается будущее электората. Этот мэр — Реджеп Тайип Эрдоган. Он не просто одобряет самострой — он превращает его в избирательный округ. Мечеть, школа, водопровод — в обмен на голоса. Так рождается политическая карьера в новых условиях: не сверху вниз, а снизу вверх, через прямую связь с народом, с реальными, а не абстрактными нуждами. И это — начало эпохи правого популизма нового типа.

Та же логика действует не только в Турции. Мексиканцы, переселяющиеся в пригороды Чикаго, создают кварталы, где говорят не на испанском, а на языках майя. Алжирцы во Франции, пакистанцы в Великобритании — везде возникают «общины внутри общества», которые не интегрируются, а живут по своим правилам. У них — свои школы, свои храмы, свои магазины. Свои лидеры, часто религиозные или клановые. Это не всегда сопротивление. Это — альтернативная система взаимодействия с государством. Прямая, жёсткая, локальная.

Но при этом — парадокс. С одной стороны, государство становится всё более сложным, централизованным, с массивной социальной и бюрократической машиной. С другой — на его территории множатся группы, которые живут в обход этой машины. Они не отрицают её, но предпочитают договариваться напрямую. Это создаёт двойную структуру общества: официальную и неформальную. Государственную и параллельную.

Историческая социология знает это явление не понаслышке. Полтора столетия назад подобное уже происходило в Европе. Итальянские крестьяне, переехав в города, становились анархистами. Французские сельские рабочие — коммунистами. Потому что жили в мире, где государство было чужим, отстранённым, репрессивным. Они искали справедливость и поддержку не сверху, а среди своих. Их жёны шли работать прачками и прислугой. И это был первый шаг к социальной автономии.

В Японии 1960-х всё происходило так же: деревенская молодёжь поступала на фабрики, где трудились по 12 часов. Их перерабатывали, дисциплинировали, превращали в «новых японцев». В СССР мигранты из деревни становились лимитчиками — по лимиту попадали в Москву, в заводы, в метро, в коммунальные службы. Это была жёсткая, централизованная, индустриальная интеграция.

Сегодня фабрик больше нет. Заводов нет. Метаструктур, которые могли бы переработать миллионы новоприбывших, — тоже нет. И потому города не «переваривают» мигрантов, а просто обрастают новыми слоями. Самострои, гетто, пригородные анклавы. Государство к ним не успевает, и они сами решают свои проблемы.

Это пространство — питательная среда для правого популизма. Не в смысле национализма, а в смысле прагматичной, прямой политики: дать людям то, что им нужно, — мечеть, школу, крышу над головой — в обмен на признание. Это — новый стиль правления, в котором политика не следует за законами, а предшествует им.

А между тем парадокс продолжается: чем больше государство обещает, тем больше возникает сообществ, которые не верят в его способность сдержать обещания. И строят своё. Так переплетаются две противоположные тенденции: централизованное государство и фрагментированные общества. Между ними — поле современной политики. Именно там, в этой трещине, и возникает новый порядок. Не заявленный заранее, а выросший из земли, по верёвочке.

На протяжении второй половины XX века казалось, что с каждым десятилетием мир движется к более устойчивой, справедливой и рациональной системе. Социальное государство росло, права расширялись, бедность уменьшалась. Но в XXI веке этот вектор стал ломаться. Сегодняшняя повестка, от Европы до Азии, — это не строительство нового мира, а борьба с распадом прежнего. И всё острее звучит вопрос: где теперь точка опоры? Где надежда?

Мы наблюдаем системный сдвиг — от общества роста к обществу усталости. Родители трудились в расчёте на будущее — на то, что их дети встроятся, поднимутся, получат больше. И часто так и происходило: дети мигрантов из деревень или бедных стран действительно оседали в городах, получали образование, обустраивались. Но сегодня их дети, второе или третье поколение, сталкиваются с другим ландшафтом: цены растут, недвижимость недоступна, стабильной занятости всё меньше. Они не хотят надрываться, как их отцы, но и не видят, куда двигаться. Возникает разрыв между усилием и результатом. И появляется деморализация.

Это не лень — это обнуление веры в результат. Отсюда — апатия, зависание в онлайн-мирах, уход в наркотики, радикальные религиозные или политические движения. Причём это затрагивает, прежде всего, молодых мужчин: в культуре, где от них ожидают лидерства, они сталкиваются с тем, что социально, экономически, эмоционально они — проигрывают. Женщины учатся лучше, чаще получают хорошую работу, реже подвержены депрессии. В Южной Корее и Японии — эпидемия безбрачия и одиночества, и женщины чаще просто отказываются от традиционных ролей. А мужчины остаются в растерянности. В результате — демографический кризис, недовольство, и, как ни странно, всплеск культурного консерватизма среди тех, кто ещё вчера считался носителем прогресса.

Попытки компенсировать это, как в ОАЭ, где ввели обязательную военную службу, — симптоматичны. Армия используется не ради обороны, а как инструмент дисциплины, социализации и встраивания в иерархии. Но и это не решает структурных проблем.

Модель, в которой за успехом стоит работа и терпение, больше не работает. Люди видят: кто наживается? Финансисты, брокеры, посредники, спекулянты. Те, кто «двигает воздух» — не создаёт, не производит, а оперирует потоками. Это и есть основа позднего капитализма: скорость, дерегулированные рынки, бонусы. Внутри — постоянная паника. Бежит один — бегут все. Биржевая волатильность становится социальной нормой. И всё меньше пространства для стратегии, долгого планирования, надёжного труда.

В итоге, как ни парадоксально, новая реальность напоминает нам о прошлом. Только в инверсии. Если в 1960-е годы главной угрозой считалось перенаселение, то теперь — депопуляция. Если раньше говорили о буме потребления, то теперь — о насыщенности, истощённости, даже выгорании.

Когда-то мир боялся, что ему не хватит еды, воды, земли. Сегодня — что не хватит смысла, цели, веры. Population Bomb сменилась на Дитя человеческое, где человечество вымирает не от голода, а от отсутствия потомства и желания жить. Мы сменили горизонт страха.

И поэтому главный вопрос сегодняшнего времени — не только экономический, но экзистенциальный: куда идти? Кто даст не просто работу, а внятную перспективу? Где то политическое воображение, которое может превратить бунт в движение, апатию — в действие?

Пока что этого нет. Мы видим в основном реакции. От правого популизма — к попыткам ужесточить порядок. От технологического прогресса — к цифровому бегству. От социальной борьбы — к локальной самоорганизации. Это время множества импульсов, но пока не архитектуры будущего.

В этом смысле вопрос о Надежде — действительно самый трудный. Потому что надежда не возникает на фоне отчаянного протеста. Она требует горизонта, пусть даже утопического. И, возможно, именно за этим сейчас и наблюдают миллионы молодых людей: не кто лучше возмущается, а кто сможет внятно сказать — «давайте вот так». Как бывший граф де Сен-Симон, печатающий в газете объявления с приглашением на разговоры об устройстве человечества. Может, его и не слушали тогда — но он знал, что без формулированной альтернативы система будет снова и снова возвращаться к стаду бегущих бизонов. И каждый — будет бежать туда, где ещё вчера была прибыль. А не туда, где может быть будущее.

Во второй половине XX века создавалось ощущение неумолимого движения к более справедливому миру: росло социальное государство, расширялись права, сокращалась бедность. Но в XXI веке этот вектор дал трещину. Мир всё чаще занят не строительством нового, а защитой остатков старого. И возникает болезненный, до конца не артикулированный вопрос: на что теперь опереться?

Происходит системный сдвиг: вместо общества роста формируется общество усталости. Ранее будущее сулило награду за усилия — родители работали, чтобы детям жилось лучше, и часто это получалось. Но теперь, уже во втором или третьем поколении, дети сталкиваются с иным: стремительный рост цен, невозможность купить жильё, исчезновение стабильной занятости. У них нет желания повторять путь отцов, но и альтернативы не видно. Усилие утрачивает смысл, результат ускользает. Возникает деморализация.

Это не лень, а утрата веры в причинно-следственную связь между усилием и вознаграждением. Из неё растут апатия, зависание в цифровых мирах, наркотическая зависимость, увлечение крайними идеологиями. Особенно сильно это ощущают молодые мужчины — та часть общества, от которой традиционно ожидалось лидерство. В условиях, когда женщины чаще добиваются успеха в образовании и на работе, мужчины оказываются на обочине: без уверенности, без перспектив, без ролей. Это приводит не только к личным кризисам, но и к демографическому спаду и всплеску культурного консерватизма, в том числе у тех, кто ещё недавно символизировал прогресс.

Некоторые государства пытаются ответить на этот кризис суровыми методами. Например, в ОАЭ введена обязательная военная служба — не для защиты страны, а для дисциплины, социализации, возвращения иерархии. Но даже такие меры не устраняют структурных проблем.

Традиционная формула успеха — труд плюс терпение — больше не работает. Выигрывают не те, кто создаёт, а те, кто управляет потоками: брокеры, спекулянты, посредники. Рынок награждает не труд, а быстроту и манипуляцию. Финансовая скорость заменяет производственную надёжность. И в этой новой норме, где ценится мгновенная реакция, исчезает пространство для планирования и осмысленного труда.

Парадоксальным образом, настоящее становится зеркалом прошлого — но в обратном отражении. Там, где когда-то пугали перенаселением, теперь говорят о депопуляции. Там, где мечтали о бесконечном потреблении, — теперь чувствуется насыщение и усталость. Прежние страхи — нехватка еды, воды, ресурсов — сменились новым страхом: нехваткой смысла.

Когда-то главным тревожным образом была Population Bomb — идея, что людей станет слишком много. Сегодня — Дитя человеческое, где людей почти не осталось. Человечество вымирает не от голода, а от потери желания продолжать. Мы сменили горизонт страха: от материального к экзистенциальному.

И в этом мире главный вопрос уже не только про экономику — он о смысле: куда идти? Кто способен не просто дать зарплату, а очертить перспективу? Где то воображение, которое может превратить протест в созидание, а апатию — в движение?

Пока мы видим только реакции: правые пытаются навести порядок, технологи — убежать в цифровое, активисты — локально самоорганизоваться. Много импульсов, но нет целостной архитектуры будущего.

И потому вопрос о надежде — самый трудный. Она не вырастает из одного только возмущения. Ей нужен горизонт — пусть даже утопический. Молодёжь ищет не лидера, который громче всех протестует, а того, кто скажет: «можно иначе». Как некогда граф де Сен-Симон, публиковавший объявления с приглашением подумать об устройстве человечества. Его почти не слушали, но он понимал: без альтернативы мы снова будем метаться — как стадо бизонов, бегущих за вчерашней прибылью, а не за завтрашним смыслом.

Теги
Макросоциология 76 Макроистория 68 Интерпретации 66 Блог 57 Семиотическая парадигма 50 Археологическая парадигма 40 Когнитивные науки 38 СССР 38 Прехистери 38 Текст 35 Справочный материал 35 Пайпс 29 Повелители хаоса 29 В огне первой мировой 26 Бродель 23 Научный коммунизм 22 Манн 22 Трактаты 22 Нормальный человек 20 Объяснительные модели распада СССР 16 Постмодернизм 15 План исследования 15 Терминологический словарь исторической науки 14 Дискурс 13 Историческая социология 13 Исследования 12 Миронов 12 Дробышевский 12 Знак 11 Парадигмы постмодернизма 11 Дополнительные материалы к энциклопедии постмодерна 11 Повседневный коммунизм 11 Труды 10 Факторный анализ 10 Зиновьев 8 Политическая история СССР и КПСС 8 Сорокин 7 Идеократия 7 Элита 6 Никонов - Крушение 6 Греки 6 Знание 5 Традиция 5 Этология 5 БесконечныЙ тупик 5 Массы 5 #Власть 5 #Революция 5 Власть 4 Автор 4 Всемирная история 4 Метод 4 Организационный материализм 4 #Идеология 4 Словарь XX века 4 Желание 3 Археология знания 3 Модерн 3 Типы трансформации дискурса 3 Симуляционная парадигма 3 Философские школы 3 Знаки власти 3 Транскрибации 3 Научный капитализм 3 Сэджвик 3 Новый человек 3 Валлерстайн 3 #Симулякры 3 #Метод 3 Дерлугьян 3 Шизоанализ 2 Соавторы 2 Дискурсивные практики 2 Книга 2 Модернизм 2 Генеалогия 2 Биографии 2 Диспозитив 2 Социологическая парадигма 2 Нарратологическая парадигма 2 Порождающие модели 2 Семиотика 2 Великая революция 2 История преступности 2 Глоссарий 2 Дикость 2 Мирсистемный анализ 2 #Когнитивные науки 2 Медиа 2 Капитал 2 Миф 1 Символ 1 Идеология 1 Философия жизни 1 Складка 1 Differance 1 «Смерть Автора» 1 «Смерть Бога» 1 Постметафизическое мышление 1 Другой 1 Абсурд 1 Авангард 1 Автономия 1 История сексуальности 1 Порядок дискурса 1 История безумия в классическую эпоху 1 Истина 1 Речь 1 Язык 1 Субъект 1 Подозрение 1 Карта и территория 1 Хаос 1 Порядок 1 Иерархия 1 Неравенство 1 Наука 1 Общество 1 Архетип 1 Эпистема 1 Археология мышления 1 Археология дискурса 1 Эпистемологические разрывы 1 Режимы знания 1 Искусственный интеллект 1 Постмодерн 1 Бессознательное 1 Машина желания 1 Шизоаналитическая парадигма 1 Ироническая парадигма 1 Коммуникационная парадигма 1 Номадологическая парадигма 1 Ацентрическая парадигма 1 Ризома 1 Нарратив 1 Практические примеры и эксперименты 1 Реальность 1 Динамо 1 Самоорганизация 1 СССР: Экономика 1 Красное колесо 1 Март семнадцатого 1 Дореволюционная история 1 Фурсов 1 Золотарёв 1 Нефёдов 1 Солженицын 1 Никонов 1 Новая теория коммунизма 1 Русские 1 Вахштайн 1 \ 1 #Желание 1 #Искусственный интеллект 1 #Матрица 1 #Нормальный человек 1 #Сети 1 #Зиновьев 1 #Капитализм 1 #Община 1 #Россия 1 #Цивилизация 1 Повек 1 Харари 1 Индустриальная революция 1 Парадигмы философии 1 Дюранты 1 Вебер 1 Психология 1 Эволюция и происхождение власти 1 Бинаризм 0 Смысл 0 Клиника 0 Школа 0 Тюрьма 0 Контроль 0 Дисциплина 0 Психоанализ 0 Забота о себе 0 Трансгрессия 0 Социология 0 Нация 0 Народ 0 Блоки 0 Шизоаналитическаяпарадигма 0 Книги 0 История 0 История России 0 От традиции к модерну 0 Антропология 0 Тезисы и планы 0 Воля к власти 0 Социология революции 0 Источники социальной власти 0 Советская власть 0 Преступность 0 Методические указания по истории СССР 0 Тупик 0 Лекции 0 Конспекты 0 Публицистика 0 Социобиология 0 Психофизиология 0 Западная философия от истоков до наших дней 0 Эволюция 0 Этнография 0 История социализма 0 Социализм - учение 0 ман 0 Научно-техническая революция 0 Неолитическая революция 0 Актуальность 0 Фрэзер 0 Меритократия 0 Бюрократия 0 Милитарикратия 0 Человек с точки зрения физиологии 0
Соавторы
Симиненко Владимир 106 Фуко 60 Google 25 OpenAI 24 Манн Майкл 22 Барт 19 Деррида 13 Делёз 12 Гваттари 9 Дубынин 9 Кристева 7 Дерлугьян 6 Аверьянов 5 Коллинз Рэндалл 5 Лакан 5 Бодрийяр 4 Лиотар 4 Эко 4 Бахтин 3 Грицанов 3 Пайпс 3 Фрейд 3 Валлерстайн Иммануил 2 Ницше 2 Хомски 2 DeepSeek 1 Stanford Encyclopedia of Philosophy 1 Андерсен Перри 1 Бойм Светлана 1 Борхес 1 Бурдьё 1 Вадим Руднев 1 Вахштайн Виктор 1 Вихавайнен 1 Геллнер 1 Геннеп ван 1 Гиренок 1 Годелье 1 Горев 1 Джеймисон 1 Дин-Китаева 1 Докинз Ричард 1 Кант 1 Кашевский Степан 1 Клейн Лев 1 Курпатов 1 Кьеркегор 1 Лосев Алексей 1 Маркс 1 Можейко 1 Николай Гумилёв 1 Рорти 1 Салинз Маршалл 1 Сапольски Роберт 1 Сарнов 1 Скотт 1 Тилли Чарльз 1 Хайдеггер 1 Шафаревич 1 Энциклопедия Брокгауза и Ефрона 1 Юнгер 1 Аренд 0 Батай 0 Бауман 0 Беньямин 0 Бланшо 0 Бубер 0 Вирильо 0 Дебор 0 Жижек 0 Клоссовски 0 Левинас 0 Лотман 0 Маклюен 0 Манн 0 Симиненко 0 Соссюр 0 Юнг 0
Cover