В первой главе автор проводит различие между военной и политической властью, но с наступлением эпохи модерна эти формы власти, по его мнению, начали сливаться. Это произошло потому, что государства формально взяли под контроль средства насилия, сделав армию частью государственной структуры. При этом сама военная организация не исчезла как самостоятельная сила, но теперь она действовала в рамках формально государственных институтов. Поэтому автор рассматривает военную власть как одну из сторон политической, включенной в более широкую систему власти модерного государства.
Пять теорий государства
Далее он анализирует пять теорий, объясняющих, что такое государство, и добавляет собственный взгляд. Он начинает с институционального подхода: что представляет собой государство с точки зрения его структуры, какие у него органы, как они функционируют. Затем предлагает функциональный анализ — попытку понять, зачем государство нужно, какую роль оно играет в обществе. Автор подчеркивает, что государства модерна формировались в ответ на вызовы трёх других сил: экономической, идеологической и военной. В зависимости от преобладающих задач государства кристаллизовались в трёх формах: капиталистической, морально-идеологической и милитаристской. Также внутри них происходила политическая борьба, и в зависимости от её исхода государства размещались на двух шкалах — от автократии до демократии, и от централизованного государства до рыхлой конфедерации. Кроме того, они выстраивали патриархальные модели, управляя семейными и гендерными отношениями. В финале ставится вопрос, можно ли определить, какая из этих форм главнее, то есть существует ли иерархия кристаллизаций.
Первая теория, которую он разбирает, — классовая. Она марксистская по происхождению. Её главное утверждение: государство — это инструмент, с помощью которого одни классы подавляют другие. Оно возникает и действует в зависимости от того, какой способ производства преобладает — феодальный или капиталистический. В XIX веке, по мнению автора, все крупные государства Запада уже были капиталистическими или стремительно становились таковыми. Это делает классовую теорию особенно убедительной — она точно схватывает важный момент. Но её слабость в том, что она видит в капитализме единственное главное свойство государства, игнорируя другие силы.
Даже когда марксисты признают, что государство обладает определённой автономией, они всё равно сводят её к обслуживанию капитала. Они могут учитывать случайности истории, как это делает, например, Вольф, но не создают для них отдельной теории. Получается странная конструкция: теоретическая схема одна (капитал и классы), а эмпирическая реальность требует множества исключений.
Марксисты часто отрицают обвинения в том, что их подход упрощён до экономики, но, по мнению автора, именно это и происходит, когда они пытаются определить государство. Некоторые, как Пулантзас, Джессоп или Оффе, утверждают, что нельзя говорить о государстве вообще — только о феодальном или капиталистическом, то есть связанном с определённой экономической формацией. Государство, по их мнению, — это всего лишь аппарат, который организует господство одного класса над другим. Даже когда марксисты соглашаются, что в государстве могут быть разные силы, всё равно в центре у них остаются классы. В частности, Джессоп начал признавать, что политические события могут быть случайными и не всегда экономически определёнными, но продолжает строить теорию вокруг классов.
В результате даже самые продвинутые версии марксизма — те, что говорят о гегемонии, межклассовых союзах и внеэкономических целях — всё равно остаются в рамках той же модели: всё крутится вокруг капитала, даже если он принимает непривычные формы. Государственные чиновники или напрямую обслуживают капитал, или делают это опосредованно, через поддержание системы. Иногда они даже подавляют отдельных капиталистов, если их интересы идут вразрез с логикой накопления. Чтобы справляться с этими задачами, государство развивает два направления: принудительное (полиция, армия) и идеологическое (школа, СМИ, соцобеспечение) — эту идею предложил Альтюссер. В такой модели государство — не самостоятельный субъект, а скорее сцена, на которой действуют фракции капиталистов.
Есть и более радикальные марксисты, например, Чарльз Райт Миллс или Домхофф. Они видят государство как нечто менее целостное: скорее совокупность разных институтов, каждый из которых может быть захвачен разными элитами. Но это скорее исключение. Основной поток классовой теории остаётся привержен идее государства как единой точки, где концентрируется классовая борьба. Государство оказывается не чем-то особым, а просто политическим ядром капиталистического общества.
В итоге такая теория рисует государство модерна как простую производную от капитализма. Всё остальное — лишь надстройка. Именно против этой редукции автор и собирается выступить в дальнейшем.
Плюралистическая теория, в отличие от марксистской, ограничивает свою претензию на универсальность. Она не пытается объяснить все формы государства, а концентрируется на современных либеральных демократиях — прежде всего западного типа, в частности, на американской модели. В ее основе лежит представление о том, что модернизация перенесла политическую власть от монархов к народу, как это выразил Бендикс. Один из главных исследователей плюрализма, Роберт Даль, выделяет два ключевых процесса: возникновение организованного соперничества между партиями и группами интересов, и рост народного участия в этом соперничестве. Вместе эти процессы формируют систему, которую он называет полиархией — множественностью центров власти, характерной для демократических режимов.
Согласно этой теории, демократия проявляется в том, что через партийную конкуренцию и борьбу групп интересов государства становятся выразителями воли граждан. Классы в такой системе — лишь одна из многих групп, наряду с религиозными, этническими, региональными, профессиональными или возрастными общностями. Конечно, не все плюралисты считают, что у этих групп равные ресурсы и влияние. Но большинство сходится на том, что либеральная демократия все же обеспечивает достаточно условий для участия и соперничества, чтобы власть не концентрировалась в руках одной элиты.
Однако, признавая реальную роль партийной демократии, плюрализм делает две методологические ошибки. Во-первых, он считает государство нейтральной ареной, куда стекаются интересы различных групп. Как и в классовой теории, государство здесь — это не самостоятельный игрок, а сцена, где разыгрывается борьба. Оно не обладает собственной волей. Во-вторых, плюрализм ставит между всеми группами интересов знак равенства. Религиозные конфессии, регионы, сектора экономики, классы — всё это рассматривается как взаимозаменяемые и равноправные участники одного процесса. В результате государство снова оказывается унитарным элементом в системной модели общества, где предполагается, что власти у групп столько, сколько у них социальной массы за спиной. Вся конструкция превращается в функциональную модель: правительство — это зеркало, в котором отражаются интересы общества.
Автор показывает, что плюралисты, даже избегая термина "государство", по сути продолжают ту же логику, что и Пулантзас, марксист, утверждавший, что государство служит цементом общества. Но в отличие от него они просто иначе представляют само это общество. Плюралисты воображают его как сбалансированную систему. Автор же считает и государство, и общество куда менее сплочёнными и внутренне противоречивыми.
Совсем иной подход предлагают элитисты. Их интересует именно автономная власть государства. Но и среди них есть два разных направления. Первое — это подлинный элитизм. Он утверждает, что государство — это активный и самостоятельный игрок. Элиты, контролирующие государственные институты, способны навязывать свою волю обществу, а не просто отражать интересы каких-то социальных групп. Краснер прямо пишет: государство — это актор. Леви видит в нём рационального хищника, способного подчинять себе граждан. Это американский взгляд: правитель правит, преследует свои интересы и не обязательно служит обществу. Такая позиция радикально противоположна марксизму и плюрализму, где государство — скорее сцена, чем действующее лицо.
Эта версия элитизма имеет одно сильное преимущество: она учитывает, что государства действуют в международной среде, где сталкиваются друг с другом. Мировая арена не подчиняется никакой наднациональной власти, и в ней нет устойчивых норм. Здесь действуют государства как автономные и суверенные субъекты. Те, кто придерживается подлинного элитизма, интересуются не только внутренней политикой, но и геополитикой, войной, налогами на армию. Теория международных отношений, близкая этому взгляду, — реализм. Она считает, что государства — это унитарные субъекты, которые борются за безопасность в мире, где нет надёжных правил. Отсюда следует акцент на насилии, на игре с нулевой суммой, на вечной борьбе за выживание.
Однако реализм подвергся критике. Появилась теория взаимозависимости: она говорит о том, что в современном мире государства связаны друг с другом экономическими, культурными и институциональными узами. Эти связи пронизывают национальные границы, ослабляют суверенитет и создают новые источники норм. Но теоретики взаимозависимости редко оглядываются назад: они признают, что в прошлом миром правили силы, близкие к реалистической логике — баланс сил и гегемония.
И реалисты, и сторонники взаимозависимости разделяют одну иллюзию: они считают, что международные нормы, если они существуют, обязательно несут пользу. Первые объясняют их гегемонией или хитрым подсчётом интереса, вторые — общими выгодами. Но в действительности нормы могут быть зловещими. Они могут узаконивать не свободу, а насилие; служить не миру, а господству; оправдывать не гуманизм, а войну. Иногда сам порядок становится источником хаоса.
История это подтверждает. В обзоре Моргентау периоды устойчивого равновесия резко сменяются катастрофами — революциями и войнами. Но у него нет теоретических средств, чтобы это объяснить: его подход редуцирует идеологию до маскировки интересов. Автор же утверждает, что интерес — не просто рациональный расчет. Он всегда окрашен нормами, символами, представлениями о классе, нации, справедливости. Политика — это не сухой бухгалтерский подсчет. Это столкновение воображаемых миров, на которые влияют не только деньги или армия, но и идеи.
Плюралистическая теория, в отличие от марксистской, ограничивает свою претензию на универсальность. Она не пытается объяснить все формы государства, а концентрируется на современных либеральных демократиях — прежде всего западного типа, в частности, на американской модели. В ее основе лежит представление о том, что модернизация перенесла политическую власть от монархов к народу, как это выразил Бендикс. Один из главных исследователей плюрализма, Роберт Даль, выделяет два ключевых процесса: возникновение организованного соперничества между партиями и группами интересов, и рост народного участия в этом соперничестве. Вместе эти процессы формируют систему, которую он называет полиархией — множественностью центров власти, характерной для демократических режимов.
Согласно этой теории, демократия проявляется в том, что через партийную конкуренцию и борьбу групп интересов государства становятся выразителями воли граждан. Классы в такой системе — лишь одна из многих групп, наряду с религиозными, этническими, региональными, профессиональными или возрастными общностями. Конечно, не все плюралисты считают, что у этих групп равные ресурсы и влияние. Но большинство сходится на том, что либеральная демократия все же обеспечивает достаточно условий для участия и соперничества, чтобы власть не концентрировалась в руках одной элиты.
Однако, признавая реальную роль партийной демократии, плюрализм делает две методологические ошибки. Во-первых, он считает государство нейтральной ареной, куда стекаются интересы различных групп. Как и в классовой теории, государство здесь — это не самостоятельный игрок, а сцена, где разыгрывается борьба. Оно не обладает собственной волей. Во-вторых, плюрализм ставит между всеми группами интересов знак равенства. Религиозные конфессии, регионы, сектора экономики, классы — всё это рассматривается как взаимозаменяемые и равноправные участники одного процесса. В результате государство снова оказывается унитарным элементом в системной модели общества, где предполагается, что власти у групп столько, сколько у них социальной массы за спиной. Вся конструкция превращается в функциональную модель: правительство — это зеркало, в котором отражаются интересы общества.
Автор показывает, что плюралисты, даже избегая термина "государство", по сути продолжают ту же логику, что и Пулантзас, марксист, утверждавший, что государство служит цементом общества. Но в отличие от него они просто иначе представляют само это общество. Плюралисты воображают его как сбалансированную систему. Автор же считает и государство, и общество куда менее сплочёнными и внутренне противоречивыми.
Совсем иной подход предлагают элитисты. Их интересует именно автономная власть государства. Но и среди них есть два разных направления. Первое — это подлинный элитизм. Он утверждает, что государство — это активный и самостоятельный игрок. Элиты, контролирующие государственные институты, способны навязывать свою волю обществу, а не просто отражать интересы каких-то социальных групп. Краснер прямо пишет: государство — это актор. Леви видит в нём рационального хищника, способного подчинять себе граждан. Это американский взгляд: правитель правит, преследует свои интересы и не обязательно служит обществу. Такая позиция радикально противоположна марксизму и плюрализму, где государство — скорее сцена, чем действующее лицо.
Эта версия элитизма имеет одно сильное преимущество: она учитывает, что государства действуют в международной среде, где сталкиваются друг с другом. Мировая арена не подчиняется никакой наднациональной власти, и в ней нет устойчивых норм. Здесь действуют государства как автономные и суверенные субъекты. Те, кто придерживается подлинного элитизма, интересуются не только внутренней политикой, но и геополитикой, войной, налогами на армию. Теория международных отношений, близкая этому взгляду, — реализм. Она считает, что государства — это унитарные субъекты, которые борются за безопасность в мире, где нет надёжных правил. Отсюда следует акцент на насилии, на игре с нулевой суммой, на вечной борьбе за выживание.
Однако реализм подвергся критике. Появилась теория взаимозависимости: она говорит о том, что в современном мире государства связаны друг с другом экономическими, культурными и институциональными узами. Эти связи пронизывают национальные границы, ослабляют суверенитет и создают новые источники норм. Но теоретики взаимозависимости редко оглядываются назад: они признают, что в прошлом миром правили силы, близкие к реалистической логике — баланс сил и гегемония.
И реалисты, и сторонники взаимозависимости разделяют одну иллюзию: они считают, что международные нормы, если они существуют, обязательно несут пользу. Первые объясняют их гегемонией или хитрым подсчётом интереса, вторые — общими выгодами. Но в действительности нормы могут быть зловещими. Они могут узаконивать не свободу, а насилие; служить не миру, а господству; оправдывать не гуманизм, а войну. Иногда сам порядок становится источником хаоса.
История это подтверждает. В обзоре Моргентау периоды устойчивого равновесия резко сменяются катастрофами — революциями и войнами. Но у него нет теоретических средств, чтобы это объяснить: его подход редуцирует идеологию до маскировки интересов. Автор же утверждает, что интерес — не просто рациональный расчет. Он всегда окрашен нормами, символами, представлениями о классе, нации, справедливости. Политика — это не сухой бухгалтерский подсчет. Это столкновение воображаемых миров, на которые влияют не только деньги или армия, но и идеи.
Ни одна из теорий государства не охватывает всей сложности реальности. Это признают даже сами теоретики. Многие из них — как Даль, Домхофф, Оффе или Скочпол — не придерживаются строго одной школы, а берут полезные идеи из разных. Кто-то, как Рюшмейер и Эванс, совмещает представления о том, что капитализм ограничивает государство, с признанием частичной автономии элит. Кто-то, как Даль, оставаясь в русле плюрализма, отмечает, что сосредоточение власти в руках корпоративного капитала угрожает демократии. Такие исследователи склонны видеть в государстве и актора, и арену, где действуют другие акторы. Они считают, что автономия может быть разной по масштабу, направлению и источнику — от элит до социальных нужд.
Но если присмотреться к тому, как реально устроено управление государством, особенно в современных демократиях, картина получается куда менее стройной. На практике государство редко выглядит как организованное и согласованное целое. Вместо него мы видим клубок пересекающихся мини-бюрократий, ведомств, групп интересов и фракций. Эти элементы иногда взаимодействуют, а иногда мешают друг другу, что делает государство скорее не системой, а ареной хронической неразберихи. Это особенно хорошо видно при анализе конкретных кейсов. Так, исследование Паджетта по работе американского департамента жилищного строительства показывает не единую политику, а совокупность разрозненных бюрократических процессов, слабо поддающихся координации.
Внешняя политика добавляет к этой путанице еще один уровень сложности. Историки дипломатии, такие как Альбертини, показывают, что решения, приведшие к Первой мировой войне, были результатом не рациональной стратегии, а череды частично связанных между собой, часто импульсивных и противоречивых шагов. Вместо единого актора мы видим клубок министерств, армейских штабов, дворовых интриг и дипломатических импровизаций.
Именно это наблюдение приводит к формулировке пятой теории — теории путаницы. Согласно ей, государство — не результат единого заговора или рационального плана, а скорее систематическое недоразумение. Оно действует не благодаря стройной логике, а вопреки ей. Это не исключает порядка — скорее, речь идет о другом типе упорядоченности: не телеологическом, а хаотическом. Иными словами, даже провалы могут иметь свою структуру.
Да, западные государства модерна в каком-то фундаментальном смысле капиталистичны и демократичны, как утверждают марксисты и плюралисты. Да, у них есть элиты, армии, бюрократии, партии. Они централизованы или федеративны, светские или религиозные, патриархальные или инклюзивные. Всё это описывает формы упорядоченности. Но эти формы не обязательно складываются в единую, цельную систему. Вопрос в том, можно ли описывать государство, не превращая его в вещь? Не приписывая ему самостоятельного бытия, как будто оно — живое существо со своей волей?
Эту проблему иллюстрирует работа Лауманна и Ноука. Они анализируют взаимодействие организаций и групп интересов в американской политике как сеть. Их подход эмпиричен, подробен, но при этом рискует упустить важное: общую форму государства как целого. Их организационная карта позволяет увидеть деревья, но не лес. Она не объясняет, почему американское государство оказывается в то же время капиталистическим, милитаристским и федеральным. Более того, автор указывает, что организационные сети часто не конфигурированы в защиту капитализма, даже если государство в целом объективно действует в интересах капиталистического порядка. Поэтому, сосредотачиваясь на сетевых связях, можно упустить глобальные механизмы, делающие это государство тем, чем оно является.
В ответ на эти сложности автор предлагает свой подход — более субстантивный организационный материализм. Он предполагает два этапа. На первом нужно выявить особенности политических институтов. Марксизм и плюрализм, редуцируя политику к экономике или к взаимодействию интересов, часто упускают именно политическую специфику. Подлинный элитизм, наоборот, переоценивает цельность и силу государственной элиты. Теория путаницы же, в свою очередь, склонна раздувать детали, теряя в них смысл.
Поэтому автор предлагает сначала обратиться к понятиям, оставленным Максом Вебером. Тот не построил целостной теории государства, но дал инструменты, чтобы её разработать. Институциональный подход, как у Лауманна и Ноука, действительно позволяет учесть сложность, но для анализа прошлых государств он слишком громоздок. Потому во втором этапе автор переходит к упрощению — к собственной полиморфной теории государственной кристаллизации. Эта теория позволяет не просто описывать институты, а выявлять устойчивые формы, в которых закрепляются властные отношения и которые можно распознать в разных государствах, несмотря на их внешнюю хаотичность.
Основные понятия политической социологии Вебера: институциональный анализ
Вебер предложил не систему, а концептуальный каркас, с помощью которого можно понять, как возникают, развиваются и функционируют государства. Он начинает с различия между политической властью и государством. На самой ранней стадии исторического развития ещё не существует государства как института, но уже есть политическая власть — то есть организованное применение силы на конкретной территории, поддерживаемое специальным персоналом. Это, по Веберу, и есть начальная форма политической организации.
Государство появляется тогда, когда политическая власть институционализируется и устанавливает монополию на легитимное насилие. Однако и здесь важно уточнение: в истории немало примеров, когда государство не обладало полной монополией. Даже в современных условиях армия и другие силовые органы могут быть относительно автономны от гражданской власти. Поэтому автор уточняет: государство — это не просто аппарат насилия, а более сложная институциональная система.
Он предлагает собственное определение, вдохновлённое Вебером: государство — это совокупность дифференцированных институтов, которые формируют политический центр, распространяющий свою власть на определённую территорию. Это определение не описывает, что делает государство, а говорит, что оно собой представляет как форма устройства.
Из него автор выводит четыре фундаментальные черты любого государства. Во-первых, оно действует на ограниченной территории, и именно с этой территориальной привязкой связано его особое положение. Во-вторых, государство — это не только структуры и люди в центре, но и отношения между ними и всей остальной территорией. Оно кристаллизуется в точке пересечения внутренних и внешних влияний. В-третьих, государственные институты не однородны: они обслуживают разные интересы, находятся под влиянием других властных сетей и далеко не всегда едины. В-четвёртых, сама территориальность задаёт рамку для международных отношений — государство всегда вписано в геополитическую среду, которая влияет на его внутреннюю организацию.
Государство модерна, в отличие от более ранних форм, характеризуется правовым и управленческим порядком, охватывающим не только служащих, но и всех граждан. Оно действует на основе рациональных правил, закреплённых в законе, и распространяет свою власть через бюрократическую систему. Это, по Веберу, и есть рационально-правовое господство.
Он особенно выделял бюрократию как главный инструмент современной власти. В её способности обеспечивать точность, стабильность и предсказуемость он видел главное преимущество. Вебер даже утверждал, что бюрократизация — это не просто административная тенденция, а судьба Запада. Бюрократия проникает повсюду, подчиняя себе и демократию, и авторитаризм. Административные машины вытесняют индивидуальную свободу, и вопрос, который его волновал: как сохранить хоть часть души человека в условиях этого всеобъемлющего порядка?
Однако сам Вебер в каком-то смысле противоречил себе. В анализе германской империи он описывает не только бюрократию, но и две другие силы: исполнительную власть и партии. Особенно важно, что под «партиями» он понимал не только парламентские организации, но и любые группы, стремящиеся к власти — от дворовых кликов до армейских кругов. Каждому из этих акторов он приписывал в разные периоды доминирующее влияние.
Таким образом, его теория была сложнее, чем просто апология бюрократии. Он видел, что политическая власть в государстве модерна складывается из нескольких элементов: бюрократии, исполнительной власти и партий, при этом именно партии, как форма двусторонних отношений между центром и территориями, занимают особое место. Они выражают связь государства с обществом и воплощают политическую динамику, в отличие от административной инерции.
Хотя Вебер не создал законченной теории государства, его идеи стали отправной точкой для дальнейшего анализа. Он не сводил государство к функциям, как марксисты или плюралисты, и не представлял его как единого актора, как сторонники подлинного элитизма. Он показал, что государственная власть бывает разной: проникающей, как у бюрократии, и властно-распорядительной, как у элит. Эти два вида власти часто путают, но важно их различать. Первый связан с организацией повседневной жизни и административным управлением, второй — с прямым контролем, навязыванием воли и концентрацией ресурса.
Именно здесь проходит граница между институциональным подходом, который акцентирует внимание на инфраструктуре власти, и элитистским, ориентированным на её дистрибутивные формы. Вебер, несмотря на все свои колебания, предложил язык и инструменты, с помощью которых можно объяснить, как государство становится той машиной, что правит не только обществом, но и отдельным человеком.
Государственная власть может проявляться в двух разных формах — как деспотическая и как инфраструктурная. Первая связана с тем, что элиты способны принимать решения и проводить их в жизнь без широкого участия общества. Вторая — с возможностью государства проникать в разные части территории и координировать социальную жизнь с помощью институтов, законов и административных механизмов.
Деспотическая власть зиждется на особом положении государства: оно единственное по своей природе территориально организовано и должно выполнять функции, недоступные другим источникам власти — ни рынок, ни религия, ни армия не могут заменить государственную централизованную логику. Однако степень этой власти зависит от того, насколько организованы группы гражданского общества. Если они слабы и разрозненны, деспотическая власть растет. Если же они собраны в партии, движения, фракции или имеют доступ к международным сетям, государственная автономия сужается.
Инфраструктурная власть — это не насилие, а способность координировать. Она проявляется в том, насколько глубоко и эффективно государство может внедряться в повседневную жизнь — от регистрации рождения до сбора налогов. Вебер считал, что рост этой власти усиливает и деспотическую, но автор указывает: это не обязательно так. Инфраструктура может работать в обе стороны. Она помогает не только элитам управлять, но и гражданскому обществу контролировать элиты.
Чем выше инфраструктурная мощь, тем больше государство пронизывает территорию, превращая свою власть в «естественный» порядок жизни. Национальные границы начинают не просто обозначать территорию, но и фиксировать повседневную социальную структуру. Это не значит, что государство становится всесильным. Наоборот, чем больше оно охватывает, тем больше нуждается в обратной связи и сопротивляется внутреннему распаду. Его власть не обязательно деспотична, но обязательно организующая.
Эти два измерения — деспотизм и инфраструктура — позволяют выделить четыре идеальных типа государств. Феодальные государства слабы и в том, и в другом: они автономны, но не способны проникать в общество. Империи или абсолютистские монархии могут карать, но не в состоянии поддерживать повседневный порядок — их власть грозная, но прерывистая. Бюрократически-демократические государства сильны по части инфраструктуры, но их деспотизм ограничен — в них власть распределена и часто контролируема. Авторитарные режимы, как Советский Союз в его расцвете, сочетают оба вида власти, но даже они были менее сплочёнными, чем это обычно предполагается.
Со времён ранней модерности инфраструктура только росла. Если раньше монарх мог не знать, кто владеет каким имуществом, сегодня государства способны облагать налогами доход до того, как он окажется у налогоплательщика. В этом смысле даже либеральные демократии Запада, по степени проникновения в частную жизнь, больше напоминают Советский Союз, чем свои собственные исторические предшественники.
Но эта революция логистики касается не только государств. Все властные институты стали более инфраструктурно организованными. Гражданское общество теперь тоже может глубоко проникать в государство, контролируя его изнутри через партии, движения, кампании и транснациональные сети. Граница между государством и обществом всё более размывается. Больше нет центра, который управляет замкнутым пространством. Есть сеть, в которую втянуты оба актора. Государство не просто диктует — оно координирует, но и само становится объектом координации.
Это подводит к более сложной картине современной власти. Она не является ни чисто вертикальной, ни горизонтальной. Она сеть, в которой элиты, партии, территории и международные связи образуют плотную ткань взаимных зависимостей. Государство модерна больше не может быть рассмотрено как отдельный, независимый субъект. Оно включает в себя и бюрократию, и политические партии, и множество каналов обратной связи с обществом. Его власть проявляется в способности структурировать саму социальную жизнь — не столько навязывать приказы, сколько создавать условия, в которых общество начинает жить по логике центра.
Это делает государство модерна особенным: оно не столько управляет людьми, сколько организует пространство, в котором они живут. Власть его — не в одномоментном приказе, а в постоянном производстве нормальности. Поэтому, чтобы понять, что такое государство, больше не хватает рассуждений о суверене или бюрократе. Нужно видеть, как соединяются центр и периферия, как партия становится частью администрации, а гражданин — элементом логистической машины. И тогда становится ясно: современная власть — это не просто власть элит, а форма жизни, встроенная в саму ткань общества.
Политические институты XIX века
Внутренняя политика
В XIX веке государственные институты в Европе и Америке представляли собой сложную и противоречивую картину. Их структура и степень автономии были результатом напряжённого взаимодействия между властью и обществом, старым порядком и новыми политическими формами, централизованной монархией и растущим представительством. Различные теории — от подлинного элитизма до плюрализма — по-разному объясняли устройство этой машины власти.
Ключевым показателем в этих теориях было то, насколько государственные институты были обособлены от гражданского общества или, наоборот, включены в него. Полная автономия от общества, при которой государственная элита действует без давления извне, — это идеал деспотической власти. Но такая обособленность на практике встречалась крайне редко. Даже абсолютным монархам требовалась поддержка знати или иных сегментов общества — для сбора налогов, комплектования армии и управления территорией. По мере расширения политического представительства автономия государства уменьшалась: парламенты и местные элиты стремились контролировать источники власти.
Однако это не значит, что государства не обладали никакой автономией. Некоторые их части — особенно исполнительная власть и дипломатические службы — действительно могли сохранять относительную обособленность. Другие же — например, судебные органы или парламентские комитеты — были тесно связаны с обществом, с его классами, профессиями и группами интересов. Эта мозаика автономий и включённостей составляла реальное лицо государства XIX века.
Часто государственные режимы достигали частичной автономии, заключая партикуляристские альянсы — союз с одной влиятельной социальной группой, такой как юнкеры в Германии. Эти альянсы обеспечивали государству некоторую независимость от более широкой общественной сцены, одновременно вовлекая в политику ограниченный круг союзников. Такая модель не исключала давления, но делала его более управляемым. В обмен на лояльность группа получала доступ к ресурсам, а государство — точку опоры. Эти альянсы могли быть весьма устойчивыми, но в некоторых случаях приводили к тому, что государственные структуры оказывались под контролем этой группы.
Исполнительная власть была самой замкнутой частью этой системы. Монархи, особенно в абсолютных монархиях, сосредотачивали в своих руках значительную власть, особенно в вопросах внешней политики. Они не были вовлечены в горизонтальные связи между центром и периферией — наоборот, именно они составляли сам центр. Их власть была индивидуальной, династической и, как правило, не поддавалась демократическому контролю. При этом даже среди монархов многое зависело от личности: Бисмарк и Мария Терезия сыграли роль сильных администраторов, тогда как слабость Людовика XVI оказалась разрушительной.
Однако власть монарха никогда не была полной без поддержки других институтов. Двор — арена борьбы родов, кланов, клириков и военных — представлял собой важнейший механизм управления. Здесь формировались фракции, клиентские сети, происходило постоянное перераспределение влияния. Монархи старались разделить этот класс, чтобы править, но в реальности часто становились заложниками собственных союзов. Со временем старый порядок с его наследственными привилегиями, иерархиями и социальными статусами оказался в центре государственного управления. И даже когда формально он исчезал, его логика сохранялась в республиках и демократиях в виде истеблишмента и сословной политики.
Судебно-полицейская сфера тоже имела двойственную природу. С одной стороны, право воплощало волю монарха, с другой — сохраняло свои традиционные формы, включая каноны, обычаи и религиозные авторитеты. Местное правосудие часто зависело от знати или церковных структур. Даже абсолютные монархи не хотели казаться нарушителями закона: им нужно было легитимировать свои решения через правовые формы. Это делало юристов особой силой — они были не столько чиновниками, сколько представителями целого корпоративного слоя, связанного с университетами, кодексами и судебной практикой. Иногда они становились союзниками деспотии, иногда — ядром оппозиции.
Некоторые монархии пошли дальше, институционализировав этот альянс с юристами. Во Франции, например, существовала практика продажи дворянских титулов за юридическое образование и должности. Но когда эта система дала сбой — как в 1780-х годах — это стало одной из причин революции. Там, где юридическая автономия была достаточно сильной, она могла обернуться против самого государства.
Таким образом, государство XIX века не было монолитным. Оно включало в себя разные институты с разной степенью независимости и разной глубиной встраивания в общественные силы. Обособленность и деспотизм существовали, но лишь частично. В большинстве случаев власть строилась на хрупком равновесии между союзами, привилегиями и фракциями. И именно в этой сложности заключалась реальная динамика власти модерна.
В конце XVIII и в XIX веке началась эпоха, когда поднимающиеся классы — купцы, юристы, промышленники, профессионалы — начали претендовать на новые формы гражданских прав. Прежде всего они боролись за признание индивидуального юридического статуса, что выражалось в праве на частную собственность, свободу договора и равенство перед законом. Эти требования становились основой того, что социолог Т. Х. Маршалл назвал гражданским гражданством: правами, защищающими личную автономию индивида.
Примечательно, что старая феодальная аристократия во многих случаях оказалась готова к союзу с новыми классами, потому что сама уже была втянута в капитализм и охотно воспринимала идею прав личности как продолжение прав собственности. Так оформился культурный и правовой консенсус, который политический философ К. Б. Макферсон назвал «собственническим индивидуализмом». Даже абсолютистские монархи, стремившиеся к централизованному контролю, начинали оформлять свои отношения с подданными в универсалистских правовых терминах, превращая законы в инструмент управления, но также и в символ справедливости и равенства.
И хотя язык новых правовых кодексов был универсальным, защищал он чаще всего богатых мужчин. Однако сама структура права открывала возможности для расширения прав женщин, религиозных меньшинств и низших классов. Некоторое время правовая система даже становилась ареной давления снизу. Но с середины XIX века юридические и административные институты всё больше срастались с новыми формами господства — союзами между старым порядком и буржуазией, которые уже стали институционализированными. Таким образом, первоначально освободительное гражданство — с его индивидуальными правами — стало преградой для появления коллективных прав, например прав на забастовку, профсоюз или политическое участие беднейших слоёв.
Государственная администрация, до этого ограниченная лишь военными и судебными функциями, в XIX веке начала активно расширяться. Государствам требовались деньги и люди — налоги и рекруты. Монархи пытались сохранить автономные источники дохода — например, за счёт владения рудниками или торговыми привилегиями. Но этого было уже недостаточно, особенно в эпоху войн нового масштаба. Появились налоговые реформы, внутренние займы, контроль за финансовыми потоками. Всё это постепенно встраивало административную машину в плотную сеть связей с плательщиками налогов, банкирами, купцами и землевладельцами.
Так формировался новый тип бюрократии — она уже не была просто продолжением воли монарха, но и не подчинялась напрямую гражданскому обществу. Монархи пытались использовать образованных выходцев из старых аристократических кругов, сочетая их лояльность с техническими знаниями. Позже в бюрократию всё шире проникали представители среднего класса, получившие университетское образование. Контроль над системой образования, особенно высшего, становился важнейшим рычагом формирования чиновничества. Именно здесь возникла технократическая элита — формально подотчётная верховной власти, но фактически обособленная и самодостаточная.
В такой системе невозможно было построить строго централизованную бюрократию. Даже если чиновники действовали от имени государства, их реальная подотчётность могла быть размыта. Они работали автономно, пользуясь преимуществом в знаниях и административных каналах. Если гражданское общество или парламент не держали их под постоянным контролем, то решения принимались в узком ведомственном кругу, в зависимости от логики конкретного министерства, а не государственной стратегии в целом. Особенно это проявлялось в авторитарных режимах, где отсутствовал единый правительственный кабинет с парламентской подотчётностью.
Вместе с ростом бюрократии возрастала и сложность всей государственной машины. Управление происходило через тысячи и миллионы посредников. Именно поэтому идея Вебера о «монократической бюрократии» — как единой, строгой и рациональной машины — оказывается скорее теоретическим идеалом, чем описанием реальности. В действительности, бюрократия почти всегда разнородна и фрагментирована, а государственная политика — результат компромиссов, ошибок и взаимодействия множества центров власти.
Параллельно развивались законодательные собрания и политические партии. В XVIII веке абсолютистские режимы формально не признавали партий, но на деле существовали придворные клики, клиентелистские сети и закулисные фракции, которые функционировали по партийной логике. В XIX веке появились более организованные формы — политические партии в современном смысле. Они позволили гражданскому обществу влиять на власть и контролировать её, особенно после введения избирательного права.
Но политическое гражданство распространялось неравномерно. Долгое время сохранялись имущественные и половые цензы, а парламенты могли быть ограничены в своих полномочиях. Некоторые конституции закрепляли права договорных элит и сдерживали социальные изменения. Так было, например, в США, где Конституция сохранила капиталистическую модель на протяжении двух веков. В Британии парламентский суверенитет сосредоточивал власть в узком кругу, поддерживая двухпартийную систему и центризм.
С точки зрения марксистов, и партии, и собрания имели встроенные ограничения. Вся политическая система зависела от капиталистического накопления: ни элита, ни радикальные партии не могли всерьёз посягнуть на основы частной собственности, если не хотели разрушить механизм, из которого сами черпали ресурсы. Даже когда парламенты формально были суверенными, на деле их политика зависела от логики рынка, от баланса между капиталом и трудом, от международных экономических отношений.
Так оформилось государство модерна — с развитой инфраструктурой, мощной, но не единой бюрократией, с элементами демократического участия, но в рамках капиталистической логики. Оно стало ареной, где пересекались элиты, классы, группы интересов, институты и идеологии. И его структура — результат не одного проекта, а множества пересекающихся компромиссов и столкновений.
Внешняя политика
Во внешней политике государства XIX века представляли собой не просто замкнутые военные машины, но и участников сложной международной сцены, где дипломатия и война переплетались, как свет и тень. Внешнеполитические институты — дипломатия и армия — занимали ключевое место в устройстве государств, и именно они во многом определяли их силу и статус.
Дипломатия в этот период не сводилась к голому расчёту. Европейские государства существовали внутри цивилизации, в которой действовали нормы, правила и представления о «разумных интересах». Эти нормы были частично универсальными, частично характерными для аристократических, религиозных или национальных групп. Даже войны подчинялись правилам: одно дело — вести войну против равного, другое — против «дикарей». Европейская дипломатия строилась на логике баланса сил: ни одна из великих держав не должна была достичь гегемонии, и остальные вступали в альянсы, чтобы сдержать претендента.
Однако этот строй не был мирным. Европа велась к экспансии. Колониальные войны приносили выгоду почти всем участникам, а завоевания внутри самого континента сокращали число государств и укрепляли национальные идентичности победителей. Военная агрессия поощрялась — и идеологически, и материально. Она вписывалась в цивилизационную картину мира, где Европа считала себя миссионером прогресса. Так переплетались интересы, идеалы и насилие.
Эта система формировалась усилиями пяти главных акторов. Первые из них — классы. Вначале предполагалось, что капиталистический и рабочий классы, особенно транснациональные, будут играть главную роль в дипломатии, поскольку им выгоден мир. Либералы и марксисты по-разному, но единодушно верили в пацифизм этих групп. Но к концу XIX века укрепился противоположный сценарий: классы стали восприниматься как национальные, замкнутые в границах государств, и, следовательно, менее заинтересованные в дипломатии, более увлечённые внутренней политикой.
На этом фоне большую роль начали играть партикуляристские группы давления: отрасли промышленности, банки, корпорации, этнические и религиозные лобби. Их интересы были локализованы — не в масштабах всей дипломатии, а в отдельных регионах или проектах. Эти группы оказывали кратковременное и точечное давление. Внешняя политика под их влиянием могла быть пестрой и непоследовательной, как мозаика. Дюркгейм был прав: ничто не меняется так быстро, как интерес.
Третий актор — государственные деятели, традиционные герои реалистских теорий. Они говорили от имени государства и действовали от его лица. Большинство из них происходили из элиты «старого порядка», несли в себе его ценности и играли по его дипломатическим правилам. Они сохраняли устойчивое внимание к внешней политике, говорили на нескольких языках и умели заключать союзы. Чем больше была их автономия, тем успешнее могли быть их дипломатические усилия. Однако со временем эти деятели начали представлять не только государство, но и нацию. Отсюда появился новый тип — государственный националист, который связывал свою карьеру с победами нации на международной арене. Он мог быть как агрессивным империалистом, так и пацифистским трибуном. Всё зависело от конъюнктуры и внутренней политики.
Четвёртым элементом была армия. Она уже не состояла из феодальных ополчений, а представляла собой централизованную структуру под контролем монарха. Но этот контроль был лишь формальным. Офицеры происходили из «старого порядка», имели технократическое образование и развивали профессиональную автономию. Они не участвовали в каждодневной дипломатии, но могли резко вмешаться в критический момент. Их стратегия всё чаще склонялась к наступлению, особенно в условиях ухудшающейся международной обстановки. Армия обособлялась от общества, формировала собственную субкультуру и порой принимала судьбоносные решения без широкой огласки. Это была каста, в которой рождалась угроза — не постоянная, но весьма реальная.
Пятым актором становились националистические партии, в широком смысле — любые политически организованные группы, выражавшие волю народа как нации. Когда государство начало ассоциироваться с нацией, граждане стали воспринимать его силу и честь как личные. Особенно сильным этот эффект был среди тех, кто участвовал в государственных институтах: чиновников, учителей, офицеров. Этот государственный национализм был эмоционален, популярен и переменчив. Он редко становился системной основой внешней политики, но мог задавать тон и толкать страну к конфронтации. Он был менее рационален, чем интересы классов и лоббистов, и менее устойчив, чем дипломатическая стратегия элит. Но именно он придавал политике страсть, энергию и подчас разрушительную решимость.
Таким образом, внешняя политика XIX века формировалась в результате взаимодействия разных сил — структурных, идейных, институциональных. Она не была результатом воли одного центра, а представляла собой баланс давления, влияния и интересов. Часто внешняя политика оставалась делом профессионалов — государственных деятелей. Но временами к ней подключались и другие, нарушая равновесие и придавая дипломатии драматический, а порой трагический поворот. Государство не было единой волей, как в классических теориях реализма. Оно было множественным существом, чьи руки и головы могли действовать в разных направлениях, часто не подозревая друг о друге.
Функциональный анализ: модель полиморфной кристаллизации
Функциональный анализ государства здесь предстает как попытка понять его не как единую структуру с четко заданной иерархией, а как множество точек кристаллизации, каждая из которых формируется вокруг определенной задачи, функции или сферы политики. В отличие от однородной модели государства, где всё подчинено одной логике — капиталистической, демократической или охранной — модель полиморфной кристаллизации показывает, что государство может быть разным в разных частях самого себя. Как в химии одно вещество может кристаллизоваться в разных формах, так и государство может принимать разные политические формы в зависимости от того, через какие институты и на какие проблемы оно реагирует.
Каждая область политики — экономическая, религиозная, гендерная, региональная, дипломатическая — может активировать разные группы населения и приводить к появлению различных центров власти. Из этих центров и формируется сложная структура государства, не сводимая к единой вертикали. Это означает, что государства, особенно в модерную эпоху, нельзя описывать как просто капиталистические или демократические. Они одновременно бывают капиталистическими и патриархальными, централизованными и регионально-федеративными, светскими и конфессиональными. Такое сочетание разных кристаллизаций создаёт не систему, а скорее поле перекрестных сил и компромиссов.
Классические теории — марксизм, реализм, плюрализм — настаивают на наличии в государстве определённой главной логики: классовой борьбы, борьбы за власть, демократического баланса интересов. Все они в той или иной степени предполагают, что государство в конечном итоге принимает одну форму, которая доминирует над остальными. Но автор указывает, что это представление чересчур упрощает реальность. Иногда одна кристаллизация действительно доминирует — например, капитализм побеждает социализм, или централизованное государство подавляет региональную автономию. Однако такие случаи — скорее исключение, чем правило. Чаще всего разные формы власти сосуществуют, перекрываются и порождают сложную систему «переплетений» — термин, который особенно точно передаёт характер отношений между функциональными кристаллизациями.
Проверка на главенство той или иной логики возможна двумя способами. Первый — прямой: можно ли показать, что государство последовательно действует в интересах одной группы и против другой, например, в интересах капитала против труда? Второй — косвенный: если разные функции государства не вступают в прямой антагонизм, можно ли всё же уловить, какая из них определяет рамки для остальных? Например, социальная политика может быть одновременно капиталистической, патриархальной и расово сегрегированной — и всё это без конфликта, а через переплетение.
Примером может служить социальное государство Германской империи. Исследователь Штайнмец не нашёл в нём политики, которая бы открыто бросала вызов интересам господствующего класса. Напротив, система социальной защиты лишь укрепляла капиталистическую рациональность. Это не означает, что государство было полностью подчинено интересам капитала, но и доказать его автономность тоже нельзя. В других сферах — в культуре, религиозной политике, внешней политике — конфликтов тоже не наблюдалось. Всё укладывалось в узор согласованных, но не обязательно связанных между собой кристаллизаций.
Таким образом, не существует единого теста, который мог бы определить «настоящую природу» государства. Оно не является ареной одной-единственной борьбы, а состоит из множества параллельных процессов. Даже в такой очевидной сфере, как борьба между трудом и капиталом, разрешение конфликта не означает победы одного и окончательного поражения другого. Государства лишь учатся управлять этой борьбой, делая её менее разрушительной.
Эта логика применима и к другим кристаллизациям: религиозной, патриархальной, региональной, правовой. В каждой из них возникают свои внутренние вызовы, несоответствия, попытки выработать устойчивую институциональную форму. Но эти формы не вступают друг с другом в диалектическую борьбу. Они просто существуют рядом, иногда сталкиваясь, но чаще — взаимодействуя или сосуществуя в одном государстве.
Модель полиморфной кристаллизации показывает: государства модерна не просто сложны — они множественны. Внутри них нет одного центра, но есть множество точек, в которых сходятся и расходятся интересы, силы, идеологии и практики. И чтобы понять, как именно работает государство, нужно исследовать не только его институты, но и функции, которые эти институты выполняют — и то, как они связаны или не связаны между собой.
Даже при отсутствии явного конфликта между различными направлениями политики государства всё же стремятся к расстановке приоритетов — они не могут с одинаковым усердием и эффективностью поддерживать все свои функции. Автор выделяет четыре главных механизма, через которые государства устанавливают такую иерархию.
Первый — это правовые системы и конституции. Они фиксируют права, обязанности и рамки допустимого, но редко чётко определяют, кто именно и в каких ситуациях имеет последнее слово. Конституции XVIII–XIX веков были особенно расплывчаты: они скорее отражали недоверие к исполнительной власти, чем предлагали устойчивую архитектуру суверенитета.
Второй механизм — бюджет. Деньги — один из самых явных показателей власти. Где средства концентрируются, туда и направлен фокус внимания государства. Но и здесь не всё однозначно. Расходы на армию легко видны, а дипломатия может требовать минимальных затрат, но иметь колоссальные последствия. Кроме того, в то время бюджеты не всегда были едиными, многие статьи расходов нельзя было перераспределять, что ограничивало гибкость власти.
Третий механизм — партийная демократия, с точки зрения плюралистов. Теоретически, воля большинства должна определять приоритеты. Но на практике партии стремились избегать острых конфликтов, заключали сделки, шли на компромиссы, старались угодить всем понемногу. Вдобавок далеко не все граждане имели право голоса, а парламенты не всегда реально управляли внешней политикой или армией. Словом, народное представительство было важным, но не единственным и не всегда определяющим источником власти.
Четвёртый — административная иерархия, монократия, в духе Вебера. Бюрократия должна была логично организовать государственные функции. Однако и здесь возникали сложности: у монархий была тенденция сознательно разобщать бюрократию, чтобы не допустить её сплочения; а парламентские режимы нередко назначали чиновников по политическим соображениям. Бюрократическая система, даже рационально устроенная, была пронизана теми же кристаллизациями, что и остальная часть государства.
Таким образом, государство действительно пыталось выстроить согласованную иерархию функций, но чаще это была реакция на давление со стороны разных групп и задач, а не результат внутренней логики. Совершенной когерентности не достигали ни авторитарные монархии, ни демократические режимы. В большинстве случаев государственная структура оставалась разнородной, а механизмы приоритизации — несовершенными.
Сама попытка упорядочить разные кристаллизации наталкивается на фундаментальное ограничение: нет универсальной меры политической власти. В отличие от экономических показателей или военной мощи, политические функции почти невозможно сопоставить по значимости. Почему капиталист должен заботиться о внешней политике, а военный — о социальной защите на производстве? Государственные функции редко бывают универсально приоритетными. Обычно они выполняются по мере надобности, в условиях давления и традиции, без большого замысла.
Кристаллизации в сфере политики не просто не конфликтуют напрямую — они часто даже не взаимодействуют. Они могут пересекаться, не вступая в противоречие, как параллельные миры. Победа одной не означает поражения другой. Например, государство может быть одновременно капиталистическим и патриархальным, милитаристским и демократическим. Даже в тех случаях, где формально возможен антагонистический конфликт, на практике всё может свестись к компромиссу или к переплетению функций.
Такая сложность делает невозможным применение прямого теста на доминирующую кристаллизацию — слишком много слоёв, пересечений, исключений. Но можно задать вопрос иначе: возможен ли косвенный тест? Бывают ли кристаллизации, последствия которых столь мощны и непредсказуемы, что они начинают формировать остальную структуру государства, пусть и не через прямую победу, а через каскад эффектов?
В некоторых случаях ответ — да. Например, капитализм, особенно в его союзах с военной мощью и государственным аппаратом, способен устанавливать пределы для других кристаллизаций. Но даже эта мощь оказывается уязвимой, если против неё действуют другие влиятельные силы — религиозные организации, сепаратистские движения, иностранные государства. Победа подчинённых групп становится возможной не столько через прямую борьбу, сколько через интерстициальное, то есть проникающее действие в щели и слабости системы. Так получилось во Французской революции, но не при чартистском движении в Англии.
Разные кристаллизации могут доминировать в разных институтах. Один орган пронизан логикой капитализма, другой — патриархата, третий — великодержавной логикой. Но синхронизация между ними редка. Государство напоминает не машину, а организм с плохо скоординированными частями. Оно действует несогласованно, вразнобой. Иногда — опасно. Один актор может начать цепную реакцию, которую никто не сможет остановить. Маленький палец запускает ракеты — и мир исчезает.
В условиях, где не работает прямой тест, остается возможность оценить последствия. Бывают ли такие кристаллизации, последствия которых настолько глубоки, что, сами того не зная, другие институты государства вынуждены им подчиниться? Бывает ли, что одна логика — капиталистическая, национальная, военная — оказывается настолько структурной, что формирует остальную ткань государства не напрямую, но как сила тяжести формирует орбиту? Именно этот вопрос автор оставляет открытым, предлагая в дальнейшем рассмотреть, возможны ли кристаллизации высшего уровня — такие, что, пусть и не всегда осознанно, направляют ход всей государственной машины.
Государственные кристаллизации высшего уровня
В течение XVIII–XIX веков западные государства кристаллизовались не только в многообразных формах, но и, по утверждению автора, в шести направлениях высшего порядка. Эти кристаллизации определяли структуру и приоритеты государств в условиях, когда единая логика управления была невозможна. Четыре из них были особенно значимыми: капиталистическая, милитаристская, представительская и национальная. Они определяли направления развития, задавали конфигурацию власти и порождали собственные внутренние конфликты.
Капитализм как кристаллизация был наиболее устойчив и универсален. Почти все западные государства институционализировали рыночные отношения, признали приоритет частной собственности и склонились к логике накопления капитала. Несмотря на различные темпы индустриализации, все они оказались втянутыми в коммерциализацию. Даже оппозиция капитализму, исходившая от социалистов, до Первой мировой войны не ставила его под угрозу. Этот элемент кристаллизации оказался настолько прочным, что стал общим знаменателем, без которого государство не могло сохранять свою жизнеспособность.
Однако государство не ограничивалось лишь экономической логикой. Представительство стало другой ключевой осью, по которой развивалась западная политика. Здесь действовали два условия — участие и соперничество. Первое означало расширение прав граждан, второе — возможность смены власти в результате честных выборов. В разных странах эти процессы шли с разной скоростью и по-разному сочетались: в Британии, например, ограниченное избирательное право сочеталось с реальным парламентским суверенитетом, в Пруссии — наоборот. С этой точки зрения Британия выглядела более демократической, несмотря на меньшую степень формального участия.
Национальный вопрос касался того, насколько централизованным должно быть государство. Централизация и федерализм стали точками напряжения, спровоцировавшими гражданские войны и политические кризисы. Этот конфликт проявлялся как в административной организации, так и в культурной политике: религия, язык, региональные интересы постоянно вступали в столкновение с требованиями унификации. На этом фоне особенно остро вставал вопрос: как согласовать разнообразие с единством, локальное с национальным?
Милитаризм, четвёртая кристаллизация, играл двойную роль. Он проявлялся как во внешней геополитике, так и во внутреннем подавлении. Репрессивные практики, насилие, военные расходы и идеологическое оформление агрессии имели разные формы и степени в разных странах. Например, США внешне были относительно изолированы от милитаристской политики, но внутри страны проводили масштабное насилие против коренных народов и закрепляли рабство. В Австрии внутренняя и внешняя репрессия сливались в единый режим. Военные, особенно в союзе с монархиями, задавали параметры территориальности, определяли рамки выгоды для буржуазии и наций.
Все эти кристаллизации не существовали изолированно. Они пересекались, влияли друг на друга, образуя сложную картину взаимозависимостей. Представительство влияло на капитализм, милитаризм — на национальное единство, капитализм — на формы участия. Эти переплетения порождали непреднамеренные последствия. Так, рост бюрократической инфраструктуры не решал проблему распределения власти, а лишь усиливал напряжение между центром и периферией.
Однако анализ осложнялся четырьмя методологическими препятствиями. Во-первых, число возможных сочетаний этих кристаллизаций слишком велико, чтобы охватить их сравнительно. Во-вторых, сами государства не были автономными: они существовали в условиях международных влияний и взаимного давления. В-третьих, кристаллизации переплетались, создавая неожиданные эффекты — никакая из них не действовала в чистом виде. В-четвёртых, участие различных акторов в политике, как внутренней, так и внешней, увеличивало «нечистоту» каждой из этих линий — военные, буржуазия, парламент, местные элиты действовали параллельно, иногда противореча друг другу.
Именно это переплетение объясняет, почему государства модерна не были результатом единого плана или логики. Их формы возникали из столкновений, компромиссов и непредвиденных последствий. Первая мировая война — кульминация этой истории — стала результатом множества несогласованных действий, в которых ни один актор не обладал полной властью, ни одна кристаллизация не определяла окончательную логику.
Поэтому автор отказывается от поисков универсальной модели в пользу углублённого изучения пяти стран, отдавая предпочтение интенсивному анализу вместо количественного. И даже в рамках этих случаев он приходит к выводу: однолинейные теории, объясняющие политику через один фактор, будь то класс, нация или бюрократия, не выдерживают столкновения с реальностью. Только понимание сложного взаимодействия разных кристаллизаций позволяет приблизиться к тому, как действительно работало государство модерна.
Заключение
Автор завершает свой анализ утверждением, что для понимания государств модерна недостаточно одной-единственной теории. Он предлагает собственную концепцию — полиморфную теорию, сочетающую институциональный и функциональный подход. Из марксизма он берет идею о центральности капитализма и классовой борьбы, признавая капиталистическую кристаллизацию как одну из ключевых. Однако он отвергает марксистское стремление объяснить всё через классовую логику и придает равное значение другим формам власти.
Из плюралистических теорий он заимствует идею о множестве акторов и функций, признавая, что демократия, партийное представительство и борьба между монархией и парламентаризмом образуют вторую важную кристаллизацию. К этому добавляется третий уровень — национальный, в котором распределение власти между центром и периферией становится не менее важным, чем классовые или представительские конфликты. Но при этом он дистанцируется от плюралистов, утверждая, что демократия не является в конечном итоге определяющим фактором: власть — это не только голосование и общие ценности, но и взаимодействие множества разнородных сил.
Он также признает вклад элитистской теории, особенно в понимании автономии высшего чиновничества. Но он подчеркивает, что в рассматриваемый исторический период не было единой фигуры государства — вместо этого существовало два сильных актора: монархия и милитаристская власть. Первая сдерживала демократизацию, а вторая действовала чаще через ситуативные союзы с группами интересов. Так возникает четвёртая кристаллизация — милитаристская, связанная как с внешней геополитикой, так и с внутренним насилием.
Все эти линии — капиталистическая, представительская, национальная, милитаристская — складываются в сложную мозаику. Автор добавляет к ним еще две менее развёрнутые, но всё же важные кристаллизации: идеологическую (или нравственно-ценностную) и патриархальную. Все вместе они и формируют то, что он называет государством модерна — сложным, противоречивым, изменчивым, не сводимым к одному логическому принципу.
При этом он соглашается с подходами, подчеркивающими хаотичность и непоследовательность политического развития. Государства не были строго логичными, их развитие не подчинялось единой системной логике. Именно поэтому он обращается к веберовской традиции, в частности к концепции институционального этатизма. Суть этого подхода — в анализе того, как государственные институты развивались, расширяли свои полномочия и инфраструктуру, тем самым усиливая влияние государства на общество и формируя новые формы власти.
Именно в этом, по мнению автора, заключается суть политической истории западного модерна: в сложном, переплетающемся, не всегда предсказуемом движении четырех главных линий — капитализма, представительства, нации и милитаризма. Вместе они определили не только форму государств, но и логику общественного развития в целом.