Во второй главе автор обращается к отношениям между экономической и идеологической властью — двум формам власти, традиционно приписываемым «гражданскому обществу». В XVIII веке в западной мысли закрепилось различие между обществом и государством. Государство рассматривалось как носитель авторитетной, централизованной власти, тогда как общество — как пространство децентрализованных, свободных, добровольных связей между индивидами. Это различие стало настолько влиятельным, что до сих пор определяет рамки социологического анализа.
Однако у этого различия есть не только теоретическая, но и политическая цена. Приписывать свободе и нравственности только гражданское общество — значит заведомо дискредитировать государство как носителя деспотизма. Так рассуждали философы XVIII века, такие как Пэйн или Токвиль, и позднее — восточноевропейские диссиденты, стремившиеся противопоставить «живое общество» репрессивному государству. Однако это противостояние — искусственное. Государство не отделено от общества так радикально, как того хотели бы сторонники этой дихотомии. Исторически государство и общество формировались вместе, особенно в эпоху модерна, когда буржуазные свободы возникали не вопреки государству, а в его рамках и при его содействии.
Политэкономисты, вроде Адама Смита и Маркса, видели в гражданском обществе преимущественно экономическую сферу. В их представлении оно состояло из рынков, обмена, собственности, то есть из отношений, основанных на труде, капитале и контракте. Однако другие мыслители — Фергюсон, Токвиль, Гегель — рассматривали гражданское общество шире. Для них оно включало также культурные, интеллектуальные и моральные объединения: клубы, школы, религиозные общества, даже домашние хозяйства. Эти структуры не подчиняются государству напрямую, но формируют среду, в которой люди осмысляют свою жизнь, формируют идентичность и участвуют в публичной сфере. То есть в гражданское общество входят как экономическая, так и идеологическая власть, и обе они, по сути, являются диффузными, децентрализованными, нежёсткими по форме.
Тем не менее в течение «долгого XIX века» это пространство — столь важно для европейских либералов — постепенно оказалось «провинцией» нации-государства. Национальные государства усиливали контроль над школьным образованием, регистрировали объединения, регулировали прессу, устанавливали правила торговли и собственности. Таким образом, даже идеологическая и экономическая свобода — те, что якобы были «вне государства» — постепенно интегрировались в его рамки. Гражданское общество уже не было автономной силой; оно становилось частью нации, подчинённой определённому языку, правовой системе, образовательной политике.
Поэтому, несмотря на терминологическое разделение, в этой главе (как и в следующей) проводится критика самого противопоставления государства и общества. Их невозможно анализировать по отдельности, особенно если речь идёт о власти. Идеологическая и экономическая власть не существуют в изоляции от политической и военной, они всегда находятся в переплетении. То, что кажется самостоятельной общественной инициативой — например, рост школ, научных обществ или рынок книг — на деле нередко зависит от государственной поддержки, регулирования или косвенного давления. Даже капиталистические рынки, столь часто представляемые как антипод государства, формировались в тесной связи с правом, армией, инфраструктурой — то есть с государственными институтами.
Автор подводит к тому, что любые попытки описать власть через упрощённую дихотомию «общество против государства» неизбежно искажают реальность. Гражданское общество не противостоит власти — оно само является полем властных отношений. Экономика — не просто арена свободного обмена, а система ограничений, санкционированных политически и идеологически. Идеология — не просто продукт убеждений, а механизм структурирования сознания, тесно связанный с образованием, культурой и языком, которые определяются государством. Таким образом, границы между «свободным обществом» и «репрессивным государством» теряют смысл — и именно это требует нового теоретического подхода.
Экономическая власть: капитализм и классы
К середине XVIII века на Западе утвердился капитализм — система, в которой каждый элемент производства, включая труд, рассматривался как товар. Экономическая власть капитализма базировалась на трёх принципах: все факторы производства имеют меновую стоимость; собственность на средства производства принадлежит ограниченному классу капиталистов; а труд, хотя формально свободен, остаётся отделённым от собственности и, следовательно, от возможности влиять на извлечение прибавочной стоимости.
Маркс был прав в одном: капитализм действительно радикально трансформировал производительные силы общества, создав до того небывалую экономическую коллективную мощь. Он также утверждал, что капитализм освободил дистрибутивную власть от необходимости военной, идеологической или политической опоры: эксплуатация теперь возможна через «чисто» экономические механизмы. Более того, капитализм якобы создаёт единые условия для классовой борьбы — транснациональной, политической, даже симметричной. Но на этом этапе начинаются разногласия.
Автор критически пересматривает эту веру Маркса в диалектический конфликт и революционное будущее. Он указывает: капитализм не породил универсальной и неизбежной классовой борьбы, а революции происходили по причинам, не связанным напрямую с экономическим антагонизмом. Идеологические, военные и политические формы власти, а также геополитические факторы, были не менее значимыми. Однако, несмотря на все промахи теории, отвергать понятие «класс» нельзя. Случилось обратное: в эпоху постмодерна и разочарования в марксизме само понятие классов было фактически отброшено. Но это значит игнорировать один из фундаментальных механизмов социальной организации.
Следовательно, необходимо уточнить, что такое класс и как он становится реальным актором власти. У Маркса класс определяется не только экономически, но и организационно. Он приводит пример французских крестьян, которые, несмотря на общие условия жизни, не имели средств к коллективной самоорганизации. Они были классом «в себе», но не «для себя». Из этого позднейшие интерпретаторы вывели дихотомию между объективными условиями и субъективным сознанием. Однако сам Маркс не противопоставлял экономическое и идеологическое, а считал, что экономическое сходство порождает и культурное единство, но лишь при наличии организационной способности возникает политическая сила.
Классы, таким образом, следует понимать как группы, обладающие и общими условиями существования, и способностью к самоорганизации. Объективные модели — марксистские, веберианские или функциональные — дают разные классификации, но важен не столько выбор модели, сколько наличие логистической и коммуникационной способности класса действовать в пространстве: проводить забастовки, формировать партии, распространять идеологию. Без этого классы остаются латентными и социологически незначимыми.
Капитализм, по мнению автора, дал новым классам такую возможность. Организация труда, фабрики, городские кварталы, профсоюзы и политические движения — всё это создавало инфраструктуру для формирования экстенсивных классов. Да, пролетариат не стал носителем революционного сознания, как надеялся Маркс, но классовая организация действительно стала повсеместной чертой модерна.
Особое внимание уделено формированию классового сознания. Оно не бывает «чистым» — даже элиты, обладая высокой степенью самоидентификации, предпочитали отрицать само существование классовой борьбы. Но тем не менее они действовали как класс, защищая свои интересы, мобилизуя ресурсы, создавая легитимации. Для подчинённых классов путь к сознанию сложнее, но возможен. Он состоит из четырёх ступеней: идентичность — осознание себя как класса; противостояние — понимание, кто является оппонентом; тотальность — признание, что противостояние охватывает всё общество; и, наконец, альтернатива — появление идеи, что порядок можно заменить.
Этот путь редко завершается революцией, но он необходим, чтобы понимать, как в современном мире классы продолжают действовать. Они не всегда бросают вызов системе, но всегда существуют внутри неё как силы, борющиеся за власть — за ресурсы, за моральное лидерство, за контроль над институциями. И капитализм, по мнению автора, не устранил, а, наоборот, породил такие силы, предоставив им новую, более диффузную, но и более мощную форму организации.
Автор подводит промежуточный итог: классовое сознание — не устойчивый внутренний ресурс, а изменчивое и нестабильное состояние, которое редко достигает высокой степени зрелости. Большинство людей ограничиваются слабым чувством принадлежности к экономически сходной группе, редко доходя до целостного осмысления своей позиции в обществе и еще реже — до разработки альтернатив. Их самоощущение распылено между множественными идентичностями: они не только рабочие или буржуа, но и прихожане, родители, члены нации, участники добровольных объединений. Это делает классовую мобилизацию неполной и нестабильной.
Классы не существуют заранее как «чистые» формы. Их создание — результат исторического взаимодействия экономической, политической, идеологической и военной власти. Социальные движения, кажущиеся классовыми, оказываются всегда «нечистыми»: они опираются не только на экономические интересы, но и на ценности, символы, институты, происхождение, религию. Экономически однородные группы часто фрагментированы и не способны к масштабной солидарности без внешней поддержки.
Четыре ключевых линии разлома делают невозможным формирование целостных классов только на экономической основе. Во-первых, различия между секторами экономики — между промышленностью и сельским хозяйством, между частным и государственным трудом — ведут к культурной и организационной изоляции. Во-вторых, непосредственные отношения на местах производства (в профессии, на предприятии, в отрасли) порождают ограниченные формы солидарности, слабо связывающиеся в общеклассовое движение. В-третьих, внутри классов действуют страты и фракции: различие в квалификации, этническом происхождении, карьере, гендере делает их внутренне неоднородными. В-четвертых, нации-государства рассекают классы поперек: формируются национально ограниченные буржуазии и рабочие классы, между которыми нет устойчивой транснациональной солидарности.
Таким образом, классы в реальности не возникают просто как результат товарного производства или эксплуатации. Они создаются через борьбу и взаимодействие с другими формами власти. Именно идеологические, политические и военные организации играют решающую роль в превращении разрозненных фракций в дееспособные классы. Эти внеэкономические структуры не только подавляют солидарность — как часто утверждается, — но и способны её формировать.
Исторические примеры подтверждают это. Французская революция не была выражением заранее существовавшей классовой борьбы: сами классы, которые в ней участвовали, возникли в процессе мобилизации, во многом благодаря политическому кризису и активности идеологов. Даже революционное сознание, о котором мечтал Маркс, не вытекало линейно из интересов: оно было вызвано резонансом между обидами, моральными представлениями, национальной принадлежностью и возможностью выразить это политически. Во многих случаях государство не просто реагировало на давление классов, а само формировало их. Примером служит то, как национальные армии или система образования превращали экономические страты в политически оформленные группы.
Государство в XVIII–XIX веках — это не абстрактный носитель политической власти. Оно само было вовлечено в экономику: распоряжалось имуществом, собирало налоги, продавало должности, создавало монополии. Его политика структурировала не только административное управление, но и создаваемую внутри него классовую борьбу. Политические партии, фракции, идеологические коалиции формировались не вдали от экономики, а на её пересечении с государственными интересами. Именно в таких условиях и возникали коалиции между фракциями старых элит и новыми слоями мелкой буржуазии, превращавшиеся в исторические классы.
То же касается и роли идеологии. Маркс полагал, что классы создают собственную идеологию, артикулируя свои интересы через союз с интеллектуалами. Но он недооценивал силу идеологических акторов как самостоятельных. В реальности именно идеологи — журналисты, учителя, пасторы, владельцы кафе — создавали общую культурную рамку, которая позволяла разрозненным фракциям осознать себя как часть единого движения. Класс осмыслялся не столько изнутри, сколько извне — через язык, мораль, символы, которые циркулировали в публичной сфере.
Военная власть также играла двойственную роль. Она могла дисциплинировать и фрагментировать подчинённые классы, как в Пруссии, препятствуя их политической мобилизации. Но могла и, наоборот, служить катализатором классового формирования — например, в случае военных поражений или в условиях партизанской войны, где обострялись чувства солидарности, утраты и справедливости.
В итоге классы модерна — это не результат действия одного фактора, вроде производственных отношений. Это результат сложного переплетения всех источников власти. Класс не существует сам по себе, как социологический факт — он формируется, мобилизуется, удерживается или разрушается на поле взаимодействия экономики, политики, идеологии и войны. И именно это делает его не только важным понятием, но и подлинным процессом.
Классы, как показано в этом фрагменте, не являются продуктом исключительно экономических законов. Их формирование происходит в пространстве, насыщенном различными источниками власти — идеологической, политической, военной. Экономические различия сами по себе не создают прочной классовой солидарности: напротив, они часто ведут к фрагментации. Но классы, несмотря на эту раздробленность, играли важную роль в истории. Причина — в том, что именно внеэкономические институты смогли связать воедино эти разрозненные элементы.
Идеология, политика и война не просто фоны, на которых разворачивается классовая борьба. Они оказываются решающими в превращении экономически схожих, но разобщённых фрагментов в сплочённые классы. Именно благодаря им классы могут обрести экстенсивность — то есть способность действовать коллективно и масштабно — и политическую субъектность. Поэтому анализ классов без учёта этих факторов приводит к искажённой картине.
Государства, особенно нации-государства, выполняли важную структурирующую функцию. Революционные классы, как в случае с Французской революцией, не предшествовали событиям — они были результатом мобилизационных усилий идеологов и структурных изменений в системе власти. Государства оказывались не только арбитрами, но и экономическими акторами: они владели ресурсами, собирали налоги, предоставляли монополии, продавали должности. Эти функции делали возможным появление специфических форм классовой политики, в которых пересекались старые земельные элиты и новые буржуазные слои. Там, где государственная структура оставалась устойчивой, как в Германии, классовая борьба не обострялась, и переход к капитализму происходил без резких потрясений.
Такой же двойственностью отличалась и идеологическая сфера. Маркс утверждал, что идеология формируется как выражение интересов уже сложившихся классов. Однако это не объясняет, почему некоторые представители этих классов действуют вопреки своим интересам или рискуют безопасностью ради идеалов. Для коллективного действия нужна не только рациональная цель, но и страсти, эмоции, нормы, которые выходят за пределы логики интереса. В XVIII веке журналисты, учителя, священники становились катализаторами классовой мобилизации, распространяя идеи, которые связывали между собой разнородные фракции и страты.
Военная власть тоже оказывала амбивалентное влияние. Хотя регулярные армии в основном способствовали дисциплинированию и сегментации населения, партизанские движения и поражённые армии иногда становились кузницей классового сознания. Всё это означает, что классы всегда были «нечистыми» — они формировались в результате наложения и пересечения различных властных структур.
Эта сложность ставит под сомнение марксовскую модель диалектической и симметричной классовой борьбы. Пространство конфликта, вопреки предположениям Маркса, не является однородным: классы могут быть организованы и мобилизованы по-разному, не обязательно в рамках прямого противостояния. География, границы государств, геополитические условия — всё это влияет на формы классовой активности.
Автор предлагает различать три пространственные формы классовой организации. Первая — транснациональная — предполагает, что классы выходят за пределы государственных границ, как это делало дворянство в Средневековье или как воображали будущее капитализма Маркс и Дюркгейм. Вторая — националистическая — описывает классы, действующие в логике межнационального конфликта, где экономическая борьба приобретает форму геополитического соперничества. Третья — национальная — ограничивается рамками конкретного государства, не вовлекаясь в глобальные процессы. На практике классы почти всегда комбинируют эти модели, что ослабляет их внутреннюю сплочённость и снижает вероятность прямого антагонистического столкновения.
Кроме того, геополитика влияет не только на формы классовой борьбы, но и на само понимание экономического интереса. Автор различает два идеальных типа интересов: рыночный и территориальный. Рыночный интерес предполагает, что выгода определяется через доступ к рынкам независимо от границ — это логика свободной торговли. Территориальный подход, напротив, опирается на государственный контроль над пространством и использует дипломатические и военные средства для его обеспечения. Напряжение между этими двумя логиками — рыночной и территориальной — определяет основную ось взаимодействия капитализма и геополитики.
Из этих моделей вырастают шесть возможных политэкономических стратегий. Первая — laissez-faire, невмешательство государства. Вторая — национальный протекционизм, направленный на защиту внутренней экономики. Третья — меркантилизм, при котором государство активно добивается экономических преимуществ за границей, избегая прямой военной экспансии. Эти три стратегии в основном сосуществуют в условиях мира и стабильности.
Три остальные стратегии — это различные формы империализма. Экономический империализм стремится к захвату территорий ради ресурсов. Социальный империализм направлен не столько на внешнюю выгоду, сколько на отвлечение внутренних конфликтов через внешнюю агрессию. Геополитический империализм считает территорию самоценной и стремится к её захвату ради престижа и власти. Все эти стратегии, даже самые крайние, редко реализуются в «чистом виде»: они всегда связаны с идеологией, политическим контекстом и внутренними конфликтами.
Таким образом, классы и государства модерна оказываются сложными гибридами. Ни одна форма власти — будь то экономическая, политическая или идеологическая — не действует в изоляции. Они переплетены, влияют друг на друга и вместе формируют историческую динамику. Именно это многоуровневое переплетение делает невозможным свести классовую борьбу к простой схеме «буржуазия против пролетариата». Классы всегда «нечисты», а история их развития — это история взаимодействия всех форм власти.
Отношения идеологической власти
Идеологическая власть в XVIII веке хотя и утратила былую доминанту, осталась значимым и автономным элементом формирования классов и наций. Она не растворилась в экономике или политике, но существовала как самостоятельная форма власти, способная вдохновлять, структурировать и направлять коллективные действия. Особенно отчетливо это проявлялось в процессе становления буржуазных классов и национальных сообществ.
Идеологическое пространство Европы в этот период было двойственным. С одной стороны, континент оставался нормативным сообществом: ценности, идеи и эстетика распространялись трансгранично, безотносительно к границам государств. Это было наследие христианской ойкумены — когда церковь контролировала не только мораль, но и грамотность. С другой стороны, государства стремились ограничить этот транснациональный поток, особенно если государственные границы совпадали с лингвистическими, и поощряли развитие национальных идеологий. Это напряжение между транснациональным и национальным стало одной из ключевых особенностей идеологического поля модерна. Нация укреплялась за счет транснационального воображаемого сообщества, но и вытесняла его.
Средства идеологической коммуникации также претерпели революционное расширение. Самым важным стало то, что автор называет дискурсивной грамотностью — умением не только читать, но и понимать тексты, участвовать в аргументированной беседе. Это уже не просто умение подписать документ, но способность к осмысленному включению в культурное и политическое обсуждение. Распространение этой грамотности стало основой для появления двух мощнейших идеологий нового времени: нации и класса. Если нация — воображаемое сообщество, связанное историей и символами, то класс — еще более воображаемая структура, потому что ему не хватает традиции, территориальных границ и даже устойчивого состава. Тем не менее оба понятия стали влиятельными не в последнюю очередь благодаря новому идеологическому медиа-пространству.
Девять основных каналов передачи идеологической власти распространили дискурсивную грамотность по всему обществу. Начиналось всё с церкви, особенно протестантской, которая поощряла чтение Библии и катехизисов. Церковные школы стали ядром базовой грамотности. Затем армия и флот, вследствие своей централизованной и бюрократической природы, вводили письменные инструкции и обучали чтению карт, распространяя грамотность среди офицерского состава и унтер-офицеров. Государственная администрация медленно секуляризировалась, но ее верхние этажи уже перестали зависеть от церкви и ориентировались на университетское образование.
Коммерция и торговля дали мощный импульс грамотности через необходимость ведения документов, договоров и бухгалтерии. Женщины также участвовали в этом процессе, пока индустриализация не вытеснила их из сферы торговли. Юриспруденция — точка соприкосновения государства, церкви и рынка — также расширялась. Университеты, находившиеся под контролем церкви или государства, стали центрами образования нового типа. Литература, как рынок и как форма досуга, распространилась в конце XVII века и особенно в XVIII, прежде всего среди женщин среднего класса. Периодическая печать — газеты, журналы, памфлеты — стала важнейшим носителем идеологических посланий. И, наконец, места публичного обсуждения — кофейни, библиотеки, клубы, академии — стали пространствами формирования общественного мнения. Даже парикмахерские, где хранились газеты и памфлеты, функционировали как импровизированные клубы. Это была инфраструктура, в которой формировались коллективные представления — воображаемые, но влиятельные.
Хотя невозможно составить точный индекс темпов роста дискурсивной грамотности, ясно, что она распространялась быстрее базовой. Эта грамотность не просто усилила индивидуальную способность к пониманию, но создала сеть массовой коммуникации, которая трансформировала общественные структуры. Через неё распространялись идеологии, оформлялись нации и классы, и даже религии заново приобретали роль в политическом пространстве. Идеологическая власть приобрела частичную автономию благодаря тому, как были организованы её средства передачи: она уже не зависела полностью от государства, церкви или капитала, хотя ни одно из этих начал её не отпустило окончательно. Возникло новое поле — плотное, многоуровневое, насыщенное символами и интересами, где идеологии обрели свою силу как формы интерпретации и мобилизации.
В XVIII веке идеологическая власть развивалась в условиях растущей дискурсивной грамотности и институционального расслоения общества. Первичный импульс к ее развитию исходил от церкви, а затем от государства и торгового капитализма, что породило два различных вектора модернизационного движения. Британия стала образцом капиталистического, диффузного пути, Австрия и Пруссия — централизованного, военно-государственного. Франция, обладая чертами обоих типов, колебалась между ними. В каждом случае новые сети — мелкой буржуазии, офицерства и госаппарата — не разрывали связей со старыми структурами: аристократией, клерикальными кругами, традиционными классами. В результате формировалось сложное, противоречивое идеологическое поле, в котором новые идеи не заменяли старые, а сосуществовали и конкурировали с ними.
Хотя к 1760-м годам главными «заказчиками» идеологии были государства и капиталистические классы, эта зависимость не означала полного контроля. Ни одна из этих структур не была монолитной. Государственные и церковные фракции спорили о путях модернизации, а капитализм мог существовать в странах с сильными государственными структурами, как и государственность — в экономиках слаборазвитой рыночной инфраструктурой. Идеологи функционировали в промежутке между этими силами, в интерстициальном пространстве, где не действовали напрямую ни одна власть, ни одна идеология. Это дало им свободу, но и сделало их самих ареной борьбы.
Идеологическое сообщество XVIII века было фрагментировано и внутренне противоречиво. В этом — один из ключевых парадоксов эпохи Просвещения. С одной стороны, философы провозглашали универсальность человеческого разума как инструмента прогресса. Он должен был методически критиковать существующие порядки, опираясь на «формальную рациональность» — логику, доказательства, системность. С другой стороны, разум трактовался как морально нагруженное, «субстанциональное» качество, тесно связанное с религиозной традицией и чувством справедливости. Эта двойственность проявлялась и в самих идеологах: они, хотя часто выступали против религии, сохраняли в своих учениях ее этическое ядро.
Капитализм, в свою очередь, представлялся либеральной доктрине как «естественный порядок» и даже как проявление разума в экономике — «невидимая рука» Адама Смита олицетворяла эту саморегуляцию. Однако за этой видимой рациональностью скрывалась классовая асимметрия: рынок был не нейтрален, а отражал властные отношения между теми, кто владел средствами производства, и теми, кто располагал только своим трудом. Более того, капитализм оказался связанным с геополитической мощью — свободная торговля, которую проповедовали британские идеологи, воспринималась другими странами как инструмент доминирования метрополии.
Ответом на это стали другие идеологические доктрины — территориально-государственный протекционизм Листа и классовая теория Маркса. Их расхождение сформировало триполюсную ось идеологического конфликта XIX века, охватившую и государства, и классы. Эти идеологии не были просто отражением интересов — они участвовали в формировании самих акторов: классы и нации еще не были завершенными структурами, они возникали в диалоге с интеллектуалами, в порыве к модернизации, к «святому Граалю прогресса».
Дискурсивные медиа — церкви, армия, университеты, пресса, литература, правовые институты, кофейни и академии — создавали инфраструктуру для этого идеологического движения. Они были одновременно техническими и политическими: с одной стороны, они давали возможность читать катехизис или подписывать контракт, с другой — распространяли идеи об обществе, морали, нации. Идеологи, таким образом, не просто обслуживали уже существующие структуры — они соучаствовали в их формировании. Классы, государства, политические режимы еще не завершились, и именно в этой незавершенности идеологи играли активную роль.
Пример Ито Хиробуми, архитектора японской Конституции Мэйдзи, хорошо иллюстрирует эту ситуацию. В его описании идеологическое поле Японии конца XIX века напоминает европейское столетием ранее: противоречивые потоки теократии, манчестерского либерализма, немецкого этатизма, французского просветительства сталкивались в одной точке, где идеологи не просто адаптировали готовые схемы, но искали политическую форму в условиях неопределенности.
Возникает вопрос: были ли эти идеологи лишь выразителями уже сформированных интересов — «органическими интеллектуалами» правящих классов, как утверждал Грамши? Или они создавали самостоятельные смыслы, определяя возможные траектории развития? Автор признаёт, что значительная часть их труда была технической: они обучали, разъясняли, переводили. Но у них была и подлинно творческая функция — создание новых сообществ, новых форм коллективной идентичности. Их сила заключалась в способности переводить сложные социальные и моральные противоречия в универсальные формулы, пригодные как для политического действия, так и для рефлексии.
Так возникло идеологическое сообщество как новый коллективный актор — аналогично тому, как раньше возникала религиозная каста. Интеллигенция — не как прослойка, а как активная структура власти — стала играть роль связующего звена между классами, государствами и моральными системами. Несмотря на фрагментарность и внутренние разногласия, она осознавала свою особую функцию: участие в борьбе за интерпретацию мира. В последующие десятилетия режимы научились ограничивать эту автономию, вводя идеологические сети в рамки институционального контроля. Но в ранний модерн эта власть еще сохраняла подлинную подвижность и способность определять векторы развития Запада.
Заключение
В XVIII веке два мощных потока — капитализм и дискурсивная грамотность — стали опорными структурами формирующегося гражданского общества в Европе. Они развивались параллельно, не сводясь друг к другу, но и не будучи полностью независимыми: их переплетение особенно заметно в странах, первыми вступивших на капиталистический путь. Обе силы формировали новые пространства автономии, но не могли быть полностью выведены за пределы старых властных систем. Напротив, они во многом зависели от поддержки и регулирования со стороны господствующих классов, церквей, армии и государств, встраиваясь в их интересы, но не сливаясь с ними окончательно.
Это определило их двойственную природу. С одной стороны, и капитализм, и сеть дискурсивной коммуникации обладали транснациональной динамикой: они пересекали границы, передавали идеи и интересы от одного сообщества к другому. С другой стороны, они были интерстициальными — существовали в промежутках между устоявшимися властными структурами, не подчиняясь напрямую ни одной из них. Однако обе эти черты — транснациональность и интерстициальность — имели пределы. Уже в XVIII веке началось их постепенное ослабление, а в XIX веке эти процессы ускорились.
По мере укрепления национальных государств и усложнения систем власти гражданское общество все теснее переплеталось с государственными структурами. Области, некогда открытые для инициативы, полемики и эксперимента, становились полем битвы, а затем и зоной регулирования. Институты, обеспечивавшие распространение грамотности и идеологии, всё чаще попадали под контроль государств. Капитализм — изначально связанный с транснациональной логикой рынка — начинал формироваться в логике национальных интересов и геополитической конкуренции. Гражданское общество постепенно превращалось в провинцию нации-государства, теряя ту относительную автономию, с которой начиналось его становление.
Это развитие не отменяло значимости гражданского общества, но существенно меняло его функции. Оно переставало быть просто ареной самоуправления или независимой сферы обмена и становилось важным механизмом, через который государства и классы стремились легитимировать свои позиции, мобилизовать лояльность и управлять культурным и политическим пространством. Именно с этого момента начинается история его сложной и неоднозначной интеграции в государственные формы власти.