Конец девяностых. Конференция за конференцией с претензией на то, чтобы заглянуть в XXI век. Одна из них — по социологии будущего. Всё шло по привычному сценарию: выступает методолог статистических исследований и говорит, что вся будущая социология будет построена на количественных данных; выходит феминистка и заявляет, что всё будет о гендере; сторонник Пьера Бурдьё — про хабитус; марксист — про переоткрытие Маркса и империализм. И вот на сцену поднимается Валлерстайн. Его прогноз резок: в XXI веке социологии не будет. Она исчезнет.
Но исчезнуть, поясняет он, можно по-разному. Позорно — превратившись в узкоспециализированный факультет, занимающийся, например, женщинами-мигрантками. Сокращения начнутся неминуемо, и таких изолированных центров не станет. Почётно — если социология расширит себя до масштабов единой историко-социальной науки, которая вобрала бы в себя экономику, культуру, историю и перестала бы быть только социологией. Как ботаника: когда-то это была самостоятельная дисциплина, теперь её поглотила биология — но растения ведь никто не перестал изучать.
Этим Валлерстайн обозначает суть миросистемного анализа. До него социальные науки были сосредоточены на национальных государствах. Ученые сопоставляли страны, выстраивая их в шкале «развитости», пытаясь понять, на сколько лет Индия отстала от Британии и когда догонит. Это создавало абсурдные картины, требующие всё новых допущений, как в астрономии времён Птолемея, где движение планет объяснялось всё новыми и новыми эпициклами. Валлерстайн предложил радикальный поворот — как Коперник в астрономии. Он утверждает: страны не выстраиваются в линейку прогресса. Гватемала — не предыстория США, а их современник, но оказавшийся на периферии. Египет не менее современен, чем Нидерланды, но его модернизация шла по иному пути — в логике мировой торговли, где он стал поставщиком сырья и рабского труда. То, что казалось отсталостью, — это просто другое положение в глобальной системе.
Таким образом, сам миф о «модерне» оказывается под сомнением. И все разговоры о множественных модернизациях — не более чем новые эпициклы, которые лишь прикрывают старые схемы. Неудивительно, что такой подход вызывает антипатию. Он отказывает нациям в иллюзии автономного развития, обнажает структурные зависимости.
Тем не менее, сам Валлерстайн, по словам рассказчика, не считал миросистемный анализ универсальным ключом ко всему. Особенно в археологии, где, казалось бы, идеи центра и периферии должны были бы легко прижиться. Археологические культуры долины Инда, Шумера или Омана действительно были вписаны в торговые и военные системы, напоминая модели Валлерстайна. Но сами археологи редко ссылаются на его теории. Поэтому рассказчику приходится импровизировать — "нести самопал", как он выражается.
Одна из самых ярких встреч с Валлерстайном произошла в Мозамбике в 1987 году. Советский офицер не должен был общаться с американским профессором, но через знакомую из кубинской разведки ему удаётся передать записку и договориться о встрече. Валлерстайн приходит. И в ходе разговора вдруг говорит: «Почему вы думаете, друг мой, что 7 ноября 2017 года в Москве на Красной площади состоится парад в честь события, которое к тому моменту вы даже не будете знать, как назвать». Тогда это звучало странно, как бред иностранца. Но спустя тридцать лет — стало пророчеством.
2017 год пришёл, но для российской массовой культуры это оказался не повод для серьёзного разговора о событиях столетней давности. Что показывали по телевидению, остаётся неясным, но и это само по себе показательно: если бы был яркий, мощный образ, его бы запомнили. Вместо этого — ощущение смятения. Ушло понимание ключевых вещей: что значила жажда земли для крестьян, отчаяние перед царской властью, как всё это разваливалось. Общество как будто больше не чувствует этой боли и напряжения, что в своё время стали источником революционного взрыва. В этом, возможно, и есть что-то хорошее — исчез заряд, который мог бы привести к аналогичному разрушению. Но это и симптом: мы утратили не только страсти, но и способность понять, что происходило.
Попытка объяснить это состояние — через призму социальной эволюции. Хотя и тут есть споры: движется ли общество по каким-то универсальным законам или всё уникально и несопоставимо. Географическая и культурная специфика спорит с желанием найти общие механизмы. Одни пытаются мыслить через общие факторы, другие напоминают о невозможности всеобщих мерок. Как в шутке Дмитрия Пригова: Папуа-Новую Гвинею умом не понять. Однако, несмотря на хаос, всё же проглядывает вектор. Эволюция не идёт прямой линией, она мечется, пробует, ошибается, заходит в тупики, но всё же прокладывает путь. Именно после исчерпания этих тупиков направление движения становится вновь различимым.
Здесь рассказ переходит в археологию и палеолит — область, где можно увидеть начало этого пути. В качестве примера приводится сенсационная находка в Сунгире под Владимиром: два мальчика, похороненные более 30 тысяч лет назад, усыпанные бусами из слоновой кости мамонта. Анализ ДНК показал, что они не родственники. Кем были их родители? Почему такое погребение? Насколько сложным уже было их общество? Ответы пока не ясны, но очевидна одна вещь — уже тогда люди создавали символические формы. Это не просто смерть, это ритуал, образ, знак.
Культурные и символические аспекты важны для понимания человеческой эволюции не меньше биологических. Тем более, что сами люди — существа странные. Наш вид, в отличие от приматов, вышел из тропиков. Это признак высокой приспособляемости. Мы освоили тундры, пустыни, саванны — заняли практически весь земной шар. Не имея сильных челюстей, клыков, мышечной массы, человек победил за счёт другого — за счёт мозга и социальной организации.
Сравнение звучит хлёстко: не боги, не венец творения, а скорее глобальные крысы, инвазивный вид, который расползается по планете и разрушает всё на своём пути. Сегодня, возможно, впервые у нас появляется чувство стыда за это. Мы начинаем понимать цену, которую платит природа. Появляется надежда, что ещё не поздно остановиться и изменить поведение.
Развитие мозга дало преимущества, но и породило трудности. У человека — особенно у женщин — рождение стало процессом высокого риска. Большой мозг требует, чтобы ребёнок появлялся на свет раньше срока, пока он ещё помещается в таз. В результате младенец оказывается крайне беспомощным. Там, где у животных детёныши быстро становятся самостоятельными, у человека это занимает десятилетия. Это рискованно, но неизбежно — иначе невозможно обучить столь сложный орган.
Это становится основой социальной жизни. Дети нуждаются в длительной заботе и обучении. Отсюда — передача знаний, формирование культур, языков. Сам мозг, такой энергоёмкий и требовательный к пище, особенно белковой, формирует новый образ жизни — охотничий. Без мяса — не выжить. И всё это работает как эволюционный двигатель, заставляя нас становиться всё более социальными, технологичными, коллективными.
Ни один из этих факторов сам по себе не объясняет всего. Но в их переплетении и возникает человек как существо разумное, жестокое, творческое и уязвимое.
Человеческое общество, каким мы знаем его сегодня, невозможно было бы представить без сложной системы поддержки, воспроизводства и воспитания потомства. Всё это становится особенно важным, если помнить: человек — существо не только биологически уязвимое, но и поразительно неинстинктивное. То, что принято называть инстинктами, на деле оказывается набором культурных шаблонов, которые легко конфликтуют друг с другом. Мы способны на крайнее сочувствие и самопожертвование — и одновременно на жестокость, вплоть до каннибализма. Эта раздвоенность, скорее всего, связана с нашей молодостью как вида. Хотя с момента появления современного человека прошло около двухсот тысяч лет, это, по меркам эволюции, не так уж много.
Сложность устройства человеческого существа обусловлена, прежде всего, необходимостью выращивать детёнышей, рождающихся крайне недоношенными. Это результат эволюционного компромисса: мозг растёт до таких размеров, что ребёнка приходится рожать раньше, чем он дозреет. В результате — долгий, затратный и рискованный процесс воспитания. Для этого нужна стабильная социальная организация. Иными словами, чтобы выжить, людям пришлось придумать общество.
Это общество не могло держаться только на выгоде или страхе. Ему был нужен клей — чувство принадлежности и солидарности. Именно здесь начинается история религии, музыки, хорового пения, танца. Любая группа, готовящаяся к бою, марширует. Марш — это танец. Люди поют вместе, двигаются синхронно, переживают одинаковые эмоции. Это создает чувство «мы». То же делает и секс — но не как способ размножения, а как ритуал близости и доверия. Отсюда — большое количество сексуальных практик, не связанных с деторождением. Социолог Рэндалл Коллинс утверждает, что даже интимные практики, вроде орального секса, — это форма ритуала, укрепляющего прочную связь между двумя людьми, своего рода интимный хоровод. В успешном случае — это то, что принято называть любовью.
Религия объединяет все эти элементы и делает следующий шаг: она выносит альфа-самца за пределы группы. Вместо того чтобы бороться за власть внутри племени, люди соглашаются на фигуру вне конкуренции — Бога. Или прародителей, умерших предков. Они становятся сверхъестественными авторитетами, которыми нельзя спорить, которые живут вне общины, но наблюдают за ней. Это снимает напряжение и позволяет группе жить относительно мирно. Становится не так важно, кто сильнее — все подчиняются высшей инстанции. И не только подчиняются — её любят, боятся, чтят.
Археологи и антропологи всё чаще рассматривают религию как ключевой механизм возникновения устойчивых социальных структур. Исследования Джойс, Маркус и Фланнери показывают: именно религиозные ритуалы стали базой, на которой затем выстроились более сложные формы неравенства и власти. Бог — это фигура, через которую легитимизируется порядок. Предки становятся связующим звеном между миром живых и миром сверхъестественного, а внутри группы появляется возможность не убивать друг друга за ресурсы — особенно за женщин, что у приматов, как известно, одна из главных причин конфликтов.
Парный брак, часто рассматриваемый как норма, тоже может быть прочитан как ритуальная практика. Это не только и не столько институт репродукции, сколько способ создать стабильную ячейку, в которой появляется прочная, личностная связь, важная не только для самих партнёров, но и для устойчивости всей группы. Таким образом, любовь, как и вера, как и танец — не побочные продукты культуры, а её фундаментальные механизмы. Именно они позволили человеку вырваться из тропиков и поселиться повсюду, сохранив при этом не только потомство, но и чувство принадлежности к чему-то большему, чем он сам.
Когда смотришь на современные идеологии с точки зрения эволюционной и антропологической перспективы, становится заметно, насколько глубоки их корни. Национализм, например, оказывается не просто политической доктриной, а продолжением архетипической логики. Он использует образы семьи, кровной связи, защиты «своего очага» — и превращает их в символику нации. Это не случайно. Социальные эмоции, связанные с семьёй, наиболее сильны и устойчивы. А потому становятся идеальной основой для мобилизации: как в политике, так и на войне. Известно, что самые яростные выступления — будь то забастовки или революции — часто связаны с участием женщин. Их включённость в протест, особенно вблизи дома, делает борьбу личной и неотступной. Февральская революция 1917 года и взятие Бастилии начинались с женщин, защищающих не абстрактную справедливость, а конкретный быт, пищу, детей.
Это ведёт нас к вопросу: как вообще первобытное общество решало проблему коллективного действия? Что заставляло его быть солидарным, если никакой централизованной власти не было? Здесь выдающуюся роль сыграла работа антрополога Кристофера Бёма. Изучая обычаи черногорцев — одной из немногих славянских групп, сохранивших племенную структуру, — он анализировал кровную месть как механизм социальной регуляции. Позднее, работая вместе с приматологом Франсом де Ваалем, он задался вопросом: а что будет, если взглянуть на поведение обезьян глазами этнографа?
Выяснилось, что у всех приматов есть социальные иерархии, но у людей — иерархия особого типа. Она перевёрнута: не альфа-самец господствует над группой, а группа учится сдерживать и ограничивать претензии потенциального альфы. Это ключевая особенность человеческих обществ. У охотников и собирателей, по свидетельствам этнографов последних двух столетий, существовали устойчивые способы «обуздания» тех, кто слишком выделялся, проявлял жадность или агрессию. Первый шаг — насмешка, высмеивание. Второй — бойкот. Третий — изгнание. В крайних случаях — убийство, как правило, скрытое, во сне. Эти механизмы позволяют группе держать равновесие, не допуская чрезмерной концентрации власти.
Всё это было возможно только при наличии культуры — общего языка знаков, норм, привычек. Культура — это в том числе и кулинария. По данным Ричарда Рэнгема, одомашнивание огня сыграло решающую роль в развитии человека. Уменьшение желудка, изменение зубов, переход к приготовленной пище — всё это указывает на то, что огонь использовался задолго до появления письменных свидетельств. Готовка позволила снизить физиологическую нагрузку, а запах еды стал притягательным фактором, вокруг которого формировалась структура заботы, охраны, и, возможно, парного брака как формы защиты матери и детей.
И всё же человек остаётся двойственным. Он способен на альтруизм, но и на крайнее насилие. Об этом пишет социолог Рэндалл Коллинз в своей работе о микросоциологии насилия. Сегодня, благодаря видеофиксации, мы можем наблюдать сцены реальных драк, разгонов, уличных конфликтов и анализировать, как именно возникает вспышка насилия — и что её останавливает.
Глубокая амбивалентность природы человека проявляется и в отношении к территории. Мы социальны, но и территориальны. Защита своей земли, семьи, группы — это чувство, которое проявляется не только у людей, но у многих животных. Но у людей оно усложнено символами, историями, ритуалами. Поэтому кровная месть существует не только как насилие, но и как институт, тесно связанный с гостеприимством. Особенно в обществах без централизованного правосудия. Именно там возникает репутация: быть надёжным другом и беспощадным врагом. За отдельным человеком стоит род, деревня, тейп — и это знание само по себе уже создаёт устойчивость, пусть и суровую.
Социальная эволюция шла не путём возрастания силы индивида, а путём усложнения связей между людьми. От малых групп до племён, от деревень до народов. И в этом сложном движении религия, ритуал, насмешка, страх, гостеприимство, пища, любовь — всё играло свою роль. И продолжает играть.
Мы живём в точке, где логика социальной эволюции, начавшаяся десятки тысяч лет назад, привела к перелому. Растёт не только численность человеческих групп, но и их способность к координации. Однако с ростом размеров обществ неизбежно усиливается и конфликтность между ними. На определённой стадии — как сейчас — возникает предел: либо человечество учится действовать как единая группа, либо сталкивается с угрозой самоуничтожения. Как в модели атомной войны, где выбор кажется простым — либо договариваемся, либо исчезаем. И если раньше объединение происходило перед лицом внешней угрозы, то теперь такой угрозы попросту нет. Разве что вторжение марсиан — но и на него остаётся лишь надеяться.
Чтобы понять, как мы оказались в этом положении, нужно вернуться не в 1917 год, а на 9 тысяч лет назад, к эпохе неолитической революции. Сельское хозяйство возникло не внезапно. Люди давно уже знали, как обращаться с растениями: выпалывали сорняки, поливали, создавали условия для роста злаков. Однако реальное земледелие не появлялось, возможно, потому, что климат был слишком нестабильным. Только когда примерно 9 тысяч лет назад климат стал более предсказуемым, люди смогли рисковать: вкладываться в поля, ждать урожая.
Одновременно и почти синхронно в разных регионах планеты началась одомашнивание. Генетические данные подтверждают: очагов было не семь, как считал Вавилов, а более двадцати. Индейцы Андах занялись картошкой, ирокезы — подсолнухами, на Ближнем Востоке — пшеницей. Причина — стабильный климат, позволивший впервые всерьёз рассчитывать на будущее.
Однако сельское хозяйство оказалось не благом, а ловушкой. Еды стало больше — но хуже. Диета сузилась, работа стала тяжелее, скелеты неолитических людей показывают сильные износы. Более того, переход к оседлости создал новые формы зависимости. Ведь вместе с культурой растений и животных появилось нечто иное: люди начали приручать других людей.
С возникновением избытков и собственности появились и те, кто стал захватывать власть, перераспределять ресурсы, строить социальные иерархии на базе насилия. Археологи отслеживают это по оружию. Меч — ключевой символ этой эпохи. Его нельзя использовать на охоте или в быту — он существует только для одного: убивать людей. Сделать меч сложно, дорого, владеть им — значит обладать властью. Как только в археологических слоях начинают находить клинковое оружие, можно уверенно говорить, что в этом обществе появилось институциональное насилие. Кто с мечом — тот управляет, кто с мотыгой — работает.
Позднее — лошади, доспехи, военные технологии. И всё это не про выживание, а про подчинение. Человек, приручивший животных и растения, вскоре начал приручать себе подобных. Так сельское хозяйство стало не только основой для роста населения, но и для появления классового общества, рабства, армии. Именно здесь зарождаются формы власти, которые тысячелетия спустя превратятся в государство. А это и есть контекст для понимания 1917 года — момента, когда накопленные противоречия системы впервые на большом пространстве дали массовый взрыв.
От неолита до революций XX века — один и тот же конфликт: между накоплением и перераспределением, между теми, кто владеет, и теми, кто работает. Только формы меняются. Сначала это мотыгой против меча. Потом — ружьё против винтовки. Позже — фабричная сирена против дворца. Но суть остаётся. И социальная эволюция, возможно, ещё не закончена. Она снова перед выбором: продолжать экспансию власти и капитала — или искать способы существовать без меча.
Когда студентов приглашают «сыграть в цивилизацию», они ещё не знают, что согласие означает попадание в ловушку истории. Как только принято решение строить общество — всё, правила уже написаны, а фараон назначен. И если кто-то не согласен, у фараона есть охрана: физическая сила, подкреплённая идеологией и страхом. Вариантов у подчинённых немного: либо принять свою роль в строительстве пирамид, либо бежать — в горы, в леса, туда, где цивилизация не дотянулась. Именно поэтому многие регионы Европы долго сопротивлялись централизованным государствам: оттуда было легче уйти.
Именно в долинах рек — где бежать невозможно — появляются первые цивилизации. Египет, Месопотамия, Инд. Теории Карла Виттфогеля, связывавшие ирригацию с деспотизмом, были политически ангажированными, но интуиция оказалась верной: где управлять оттоком и притоком воды, там легко централизовать и человеческие потоки — налогов, труда, страха. Нельзя сбежать — значит, приходится подчиняться. И тогда рождается государство. Сельское хозяйство, изначально просто способ прокормить больше людей, стало основой для иерархий, армии, налогов и письменности.
На этом этапе, как подчёркивает Джеймс Скотт в своей книге Against the Grain, человечество попадает в эволюционную западню. И не только из-за хлеба. Одомашнивание растений и животных приводит к другим одомашниваниям — людей. Как только появляются амбары, приходят мыши, а за ними — кошки. А потом — болезни, эпидемии, насилие. Оседлая жизнь делает пространство контролируемым, и появляются те, кто контролирует его обитателей.
С развитием сельского хозяйства возникает право собственности, наследование, а вместе с ними — закрепощение женщин. Женщины остаются при детях и у костра, становятся зависимыми от мужской защиты. Прототип семейного рэкета: защита в обмен на доступ. Это уже не родовая солидарность, а вертикаль власти. За 9 тысяч лет аграрная система создала неравенство, закрепила его в институтах, культуре, мифологии.
Могильники становятся показателем социальной стратификации. Там, где раньше хоронили коллективно, теперь появляются индивидуальные захоронения с драгоценностями. Кто это? Либо воин — профессионал насилия. Либо жрец — профессионал страха и священного слова. Либо купец — профессионал обмена и накопления. Но реальная власть складывается не на одной ноге: нужен весь набор — насилие, сакральность, богатство и, наконец, бюрократия. Кто-то должен всё записывать: кому что принадлежит, кто кому обязан, кто откуда. Письменность возникает не ради поэзии, а ради учёта.
Аграрное общество — это система сифона: многочисленные деревушки снизу отдают излишки вверх. Там они перераспределяются между элитами — жрецами, воинами, купцами, чиновниками. Эта система может наращиваться, разваливаться, складываться снова. Империи растут и рушатся, но суть остаётся. Рабовладение сменяется феодализмом, феодализм — империями, но формы не скрывают устойчивую структуру: власть одних над другими, за счёт принуждения и контроля излишков.
Реальное изменение начинается только после 1500 года. Появляется огнестрельное оружие — и резко меняется сама логика власти. Раздробленные территории начинают стремительно централизоваться. Китай делает это первым: в 1380 году династия Мин побеждает монголов и восстанавливает империю. А дальше начинается то, что можно назвать переходом к новому типу общества — в котором военная, экономическая, административная и идеологическая власть срастаются в новые формы. Именно в этом мире, спустя столетия, случается и 1917 год. Но его смысл — продолжение очень старого конфликта: между теми, кто забирает, и теми, кто платит. Между пирамидой власти и теми, кто её строит.
К середине XVI века глобальная история резко ускоряется. В разных частях Старого Света — от Ближнего Востока до Европы — почти одновременно формируются централизованные и технологически передовые империи. Османы берут Константинополь в 1453 году, чуть позже при Селиме Явуze захватывают Египет и Сирию, фактически восстанавливая восточно-римскую территорию. Персия объединяется под властью шаха Исмаила Сефевида. В Индии устанавливается династия Великих Моголов, и, хотя они называли себя «монголами», по сути это были узбекские правители, усиливающие власть на субконтиненте.
Но Азия — не исключение. В Европе испанские Габсбурги собирают под своей короной обширные территории, а все эти державы активно используют новую технологию — огнестрельное оружие. Аркебузы, пищали, артиллерия — всё это радикально меняет правила игры. Становится возможным уничтожать конницу залповым огнём. Кочевые армии, державшие в страхе аграрные цивилизации с древнейших времён, теряют своё военное превосходство. Также теряют позиции рыцарские элиты в кольчугах — теперь даже простой стрелок способен пробить доспех. Начинается новая фаза — централизация власти на основе пехоты, пушек и бюрократии.
В это же время в Северной Атлантике появляются корабли, способные выдержать вес и отдачу пушек. Каравеллы, изначально рыбацкие суда, становятся платформами для глобального империализма. С пушкой на борту можно приплыть в любое место — к ацтекам, в Индию, к китайцам — и заявить свои права без разрешения. Это и есть рождение европейской колониальной экспансии.
Россия, со своей стороны, также входит в этот процесс. Присоединение Казани — при помощи подрыва стен порохом. Казаки — это беглые крестьяне с ружьями. Стрельцы, образованные по османскому образцу, становятся опорой новой военной машины. Российская экспансия движется на восток — туда, откуда когда-то приходили гунны и монголы. Только теперь поток идёт в другую сторону: Москва доходит до Тихого океана, граничит с Китаем. И при этом остаётся почти недосягаемой для западных морских держав: добраться по морю в Россию трудно, кроме как через Архангельск.
Но уже к 1900 году большинство великих империй XVI века — Османская, Сефевидская, Империя Великих Моголов, Испания — выбывают из числа ведущих мировых держав. Осталась лишь Россия, да и она с трудом удерживается. Почему? Потому что начинается эпоха индустриального империализма. Теперь определяющим становится не только армия, но и индустрия: кто производит стволы пушек, у кого есть университеты, способные обучить инженеров, у кого есть машины.
В этом контексте особое место занимает дилемма модернизации. Это не вопрос культуры, национальной идентичности или интеллекта. Это грубая материальная реальность: либо ты модернизируешься, либо тебя колонизируют. Япония успевает сделать индустриальный рывок — создаёт машиностроение, флот, образует офицерский корпус по европейскому образцу. Корея — нет. И Япония, недавняя жертва давления Запада, превращается в империю и сама нападает на Корею, Тайвань, Китай.
Россия балансирует между центром и периферией. Она огромна, но две трети её населения — неграмотные крестьяне. Земли не хватает, денег нет, на образование средств тоже нет. А модернизироваться надо срочно, чтобы не стать жертвой. Вот почему русское государство копирует немецкую модель: создаёт университеты, инвестирует в промышленность. Немецкий пример особенно важен — именно Германия начала создавать гумбольтовский тип университетов, где образование стало базой военной и промышленной мощи. Даже философы, как Гегель, получали зарплату от государства — потому что знание стало ресурсом.
Так Россия, как и Япония, оказалась в положении «догоняющего модерна». Империя, которая одновременно индустриализуется и распадается. Обе страны — представители неевропейского мира, которым удалось задержаться на краю пропасти. И в этом ключе — уже с точки зрения миросистемного анализа — становится ясно, почему именно в России и происходит революция. Где давление модернизации встречает слабость традиционной системы, возникает взрыв. А 1917 год — лишь поздняя фаза этого долгого процесса, запущенного ещё в пыльных долинах первых аграрных царств.
История революции в России — не вспышка, не одномоментный крах, а затяжной, мучительный процесс, растянутый почти на полвека. Он начинается задолго до 1917 года, с момента, когда российская империя сталкивается с жёстким требованием модернизации. Вопрос стоял просто: либо страна догонит Запад, либо её расчленят, как когда-то Речь Посполитую. Примеры были перед глазами — Польша, Турция, Персия, которые отставали, и потому проигрывали. Россия, чтобы избежать их судьбы, пыталась ускориться.
Модернизацию пытались проводить умные и жёсткие администраторы: Витте, Столыпин, Лорис-Меликов, Дурново. Люди с холодным умом и острым чувством угрозы. Они понимали, как работает немецкая система: офицеры с университетскими дипломами, железные дороги, Сименс, университеты, армия, грамотность. Даже философия становилась частью государственного механизма. Кто платил Гегелю зарплату? Государство. Где работал Вебер? На юридическом факультете, готовил не эстетов, а администраторов. Его тексты о бюрократии — это не теория ради теории, это пособие по эффективному управлению.
В России всё это пытались копировать. Но фундамент был слишком хрупкий. Две трети населения — неграмотные крестьяне. Денег нет, школ нет, перспектив тоже нет. А модернизировать нужно быстро. Как в ситуации, где нужно строить завод, но у рабочих — лапти, а у их детей нет завтраков. И вот тут всё начинает трещать. Потому что модернизация — это не просто техника, это давление на старую социальную ткань. И она начинает рваться.
Первая революционная волна — 1905 год. Русско-японская война проиграна, армия деморализована, народ обнищал. Начинается восстание. И впервые появляются советы — органы, где политически недопущенные группы получают голос. Рабочие, крестьяне, солдаты, женщины, национальные меньшинства. Всё, что раньше не имело права на участие в политике, теперь рвётся в центр. Но власть пока ещё может сопротивляться. Казаки, порка, военные суды, нагайки и виселицы — это и есть «столыпинский галстук».
Те, кто уцелел, отправлены в ссылку. Именно там, на Кавказе, в Сибири, на окраинах империи, формируются будущие кадры революции. Там, где жёсткость режима была особенно ощутима, и где пробивались первые идеи соединения местных протестов с общим политическим движением. Где Киров и Орджоникидзе убеждали горцев, что джихад можно интерпретировать как борьбу за социальную справедливость. Где Махно, свободолюбивый анархист, вдруг находит общий язык с молодым евреем-комиссаром.
Эти сюжеты мало известны, потому что были вытеснены каноническими версиями истории. Но они важны: именно на окраинах, в приграничье, в зонах насилия и выживания, формировалась та взрывоопасная смесь, которая рванёт окончательно в 1917 году. Причём не с «глубинной бедности» и не из «народного гнева» — а в момент, когда старая власть утратила способность к подавлению. Ключевой фактор революции — не страдание, а ослабление репрессивного аппарата.
В Петрограде всё видно особенно отчётливо. Бедные и богатые живут рядом. Нет машин, нет пригородов, и если бедный идёт через мост — а городовой исчез — это и есть точка невозврата. Страх исчезает, и дверь открывается. А там — пустота. Власть отступила. В этом и суть революции: дверь была толкнута, и вдруг оказалось, что замок давно сгнил.
Всё это — только начало. Потому что с 1905 по 1945 год Россия будет оставаться в состоянии перманентной нестабильности. Войны, восстания, репрессии, модернизация, индустриализация, снова война — всё это попытка удержать равновесие в обществе, где слишком многое изменилось слишком быстро. И в котором слишком долго слишком многих не пускали к столу.
Революция, которую принято называть «русской», на самом деле гораздо шире и сложнее. Название вводит в заблуждение: ни по составу участников, ни по географии, ни по последствиям она не принадлежала только русским. Это была революция советская — начавшаяся в форме Советов в 1905 году и завершившаяся лишь к 1945-му, когда из пепла аграрной империи возникла индустриально-научная сверхдержава, обладающая атомным оружием.
У этой революции были тысячи лиц и множество акцентов. В ней участвовали не только русские, но и евреи, латыши, армяне, грузины, украинцы, чеченцы. Сталин, Берия, Гвишиани — не русские. Советская власть оказалась не просто новой политической формой, а новой исторической конструкцией. В отличие от Британской империи, где индус у власти оставался фантазией, в Советском Союзе это стало реальностью. Революция в буквальном смысле обнулила социальные границы: снизу вверх поднялись миллионы, и хотя демократии не получилось, неравенство было разрушено в масштабах, немыслимых для прежнего мира.
Но советская революция — не исключение, а часть общего процесса. Все революции модерна следуют одному и тому же сценарию. Они начинаются с бурного слома старого мира и заканчиваются приходом «революционного императора» — от Кромвеля до Бонапарта, от Тито до Мао, от Гитлера до Пол Пота. Это всегда крестьянские движения, в которых народ впервые рвётся в политику. Демократизация в самом буквальном смысле — demos, народ — получает власть. Иногда в чудовищной, искажённой форме, но получает. И фашизм тоже вписывается в эту логику: Гитлер и Муссолини — представители интеллигенции из низов, а не наследственные офицеры. Это массовая демократизация — мрачная, уродливая, но реальная.
Проблема в том, что мы часто не видим в этих движениях демократизации, потому что оцениваем их по последствиям, забывая о причинах. Но XX век — это прежде всего разрушение аграрного общества. Слом старых иерархий, старых миров. И если сегодня мы живём в Европейском союзе с либеральными институтами, это стало возможным потому, что когда-то была и советская революция, и китайская, и десятки других. В одной из своих форм перестройка могла бы привести Советский Союз к тому же результату. Почти получилось. Почти.
Важно помнить, как далеко мы ушли от людей 1917 года. Их мотивации нам уже почти непостижимы. Жизнь была другой. Дети рождались и умирали массово. Курицу забить — это был навык, не редкость. Войны забирали миллионы, потому что их было, кого забрать. Аграрная Россия закончилась в 1950-х, с демографическим переходом. Страна, где «бабы ещё нарожают», исчезла. Больше не будет ни крепостного крестьянства, ни рекрутского войска, ни массы, которую можно загнать в колхоз или батальон. В этом смысле история завершила свой аграрный цикл.
Что впереди — главный вопрос XXI и XXII веков. Революций такого масштаба уже не будет, и слава богу. Войн — вероятно, тоже. Потому что война стала невыгодной. С появлением ядерного оружия исчезла основная функция государства: война как производитель границ, солидарности, дисциплины. Зачем воевать, если вместо завоёванной территории останется радиоактивная пустыня? Кто будет маршировать в эпоху, когда солдаты больше не нужны, а армии не обучаются, а обслуживают кнопку?
Мы живём в постмодерне не потому, что философы так решили, а потому, что атомная бомба изменила саму физику политики. Ещё будут конфликты, возможно, даже применение ядерного оружия — слишком быстро оно распространяется. Но за этим, почти неизбежно, последует международная контрреакция, система контроля, что-то вроде мировой полиции.
Главное, чему учит эволюция, — перемены наступают только тогда, когда элиты больше не могут им сопротивляться. Пока у власти есть рычаги, всё будет стоять. Скачки происходят только после катастроф — войн, кризисов, обрушений. И если нам суждено вступить в XXI век по-настоящему, как в эпоху, а не в календарь, — значит, впереди ещё будут потрясения. Будет ли это «полдень» по Стругацким — зависит от того, как мы переживём этот путь.
***
Весь XX век человечество прожило под знаком борьбы с аграрным прошлым — с его иерархией, патриархальностью, с закреплёнными социальными позициями, где земля — основа богатства, а работа — физическая повинность. Революции этого века были не мечтой о будущем, а криком отчаяния по поводу настоящего. И те, кто действительно поднимал восстания, были не рабочими с сознательным профсоюзным мышлением, а крестьянами — людьми земли, труда и нужды. Штурм дворцов, грабёж имений, сожжённые усадьбы — всё это признаки не пролетарской, а именно крестьянской революции.
Революция 1905–1945 годов — советская, не русская. Она принадлежит не одной нации, а целому полю народов: латышам, евреям, армянам, грузинам, чеченцам, украинцам. Она началась с советов, а закончилась созданием военно-научной сверхдержавы с ядерным оружием. Это был не апокалипсис, не рай, а огромный социальный поворот. Власть перешла от старых земельных и родовых элит к новым технократическим и идеологическим структурам. Это не привело к демократии, но уничтожило тот тип неравенства, который веками казался вечным.
При этом анархизм, казавшийся утопией в XIX веке, выглядел беспомощно не потому, что его идеи были глупы, а потому что в условиях военной геополитики анархисты проигрывали. Там, где выживала только дисциплина, побеждали не идеалисты, а обладатели штыков, планов и подчинения. Испанская гражданская война показала это в чистом виде: анархисты проигрывали не из-за недостатка идеалов, а потому что проигрывали на поле боя.
Но с ослаблением традиционной военной логики ситуация меняется. Мир входит в новую фазу, где исчезает необходимость массового насилия. Атомное оружие не просто разрушает города — оно делает невозможным прежний тип войн. И это ставит под вопрос саму функцию государства как организатора войны. А значит, открывает дорогу альтернативным формам организации общества — тем самым, которые раньше казались фантастикой: отказ от обязательной работы, продлённая жизнь, автоматизация, распределение, а не принуждение.
Проект анархии в новых условиях уже не выглядит утопическим. С появлением 3D-печати, биоинженерии и сетевых форм организации, структура общества может радикально измениться. Когда труд становится избыточным, а контроль — невозможным, иерархии перестают быть нужными. Это может быть чем-то, что напомнит коммунизм — но не в ленинском, а в технологическом смысле. Современные утопии уже не строятся на лозунгах, а на алгоритмах.
Большая ирония в том, что конец капитализма может наступить не там, где его ждали. XX век был полон пророчеств: Маркс, социал-демократы, утописты, Шумпетер, — все ждали конца, но в 1991 году рухнула как раз альтернатива, а не основная система. Наступила эпоха Фукуямы с её «концом истории» и либеральным триумфом. Но именно в XXI веке становится очевидно, что сама основа капитализма — труд и прибыль — начинает терять смысл. И если он рухнет, это произойдёт не как катастрофа, а как логичное завершение цикла. Эволюционно, тихо, но необратимо.
Человечество большую часть своей истории жило в условиях кооперативного выживания. Ранние люди отличались от других животных не оружием, а тем, что собирали пищу не только для себя, делились, заботились. Это была горизонтальная, выравненная форма жизни. То, что позже назовут «первобытным коммунизмом», — на самом деле форма социальной организации, где сильный подчинён интересам группы. Агрессия альфы подавляется коллективным действием.
Этот тип отношений был разрушен аграрной революцией. Земледелие создало запасы, запасы породили собственность, собственность — насилие, а насилие — государство. С тех пор элита, обладающая ресурсами и оружием, определяла устройство общества. Революции XX века — это попытка слома этого устройства, попытка вернуться к модели, где интересы большинства важнее силы меньшинства. Но путь этот оказался гораздо более длинным.
Мы сейчас, возможно, в конце второго из трёх великих этапов: от кооперативного собирательства к аграрной иерархии, затем — к индустриальной войне и революциям, и теперь — к посттрудовому миру. Этот переход ещё не завершён. Он требует, чтобы исчезли последние очаги крестьянства. Именно с этим связана исламская революционность, полпотовщина, поздние вспышки фундаментализма. Это последние рывки аграрного сознания, последних деревень, последних детей, рождённых с прицелом на физический труд.
Когда крестьяне исчезают, революции заканчиваются. Их просто некому будет делать. Пролетариат не штурмует дворцы — он голосует. А крестьянство, исчезая, уносит с собой и страсть, и насилие, и готовность умереть за землю.
Это главный вывод: революции прошлого были аграрными по сути, даже если маскировались под пролетарские. И больше таких революций не будет. Мир, где не нужно будет воевать, работать из-под палки и умирать ради пайка, уже маячит на горизонте. Он пока ещё не наступил, но дорога к нему проложена. И если мы сможем пережить ближайшие десятилетия, избежать ядерного конфликта и экологического обвала, — возможно, к середине XXI века человечество выйдет к новой форме организации жизни, которая когда-то казалась невозможной, но на деле окажется возвращением к самым древним, самым человечным истокам.
***
В центре обсуждения — напряжённое переплетение науки, идеологии и исторических травм, особенно когда речь заходит о генетике, биоинженерии и попытках создания «улучшенного» человека. Автор подчеркивает, что не отвергает саму возможность переосмысления этих тем, но настаивает: их нельзя рассматривать вне политического и исторического контекста. Особенно важно помнить, как тесно вера в биологический прогресс была связана с социальными предрассудками.
Речь идёт не просто о научной любознательности, а о том, как идеи науки становятся орудиями власти. Пример с евгеникой в первой половине XX века здесь решающий. Ведь это не маргинальные теоретики, а вполне респектабельные учёные, профессора, биологи, врачи искренне верили, что общество можно «очистить» от низших, неполноценных элементов. Они выступали не как чудовища, а как люди, воображавшие себя просветителями. Убеждённость, что классовый конфликт, преступность, бедность — следствие биологического «порока», а не социального устройства, позволяла им оправдывать любые меры.
Но наука — это не абстрактный нейтральный процесс. Образы обезьян, например, меняются вместе с политическим климатом. В 1930-е это «благородные гиганты», в 1960-е — добрые дети природы, а в 1970-е вдруг начинают вести себя как эгоистические агрессоры. Почему? Потому что мир переживает поворот к индивидуализму, к логике конкуренции, ко времени Тэтчер. И именно в такие моменты особенно важна деконструкция — не как разрушение знания, а как способ разоблачить, как идеология проникает в научные построения.
Скепсис по отношению к генетике и биополитике сегодня, по словам автора, во многом объясняется страхом перед возвращением к этим логикам. Главный перелом — Гитлер. Пока евгеника была предметом споров и научных симпозиумов, она оставалась идеей. Но как только её начали применять практически, с насильственной стерилизацией и уничтожением людей, всё изменилось. Науку постигло не интеллектуальное опровержение, а моральный и политический крах.
При этом генная инженерия развивается, независимо от этических дебатов. Если где-то её запретят, она продолжит двигаться в других странах или закрытых лабораториях. Удержать этот процесс невозможно, вопрос лишь в том, кто и как его контролирует, какие последствия он повлечёт. И именно поэтому философские и этические дебаты, как бы надуманными они ни казались, остаются необходимыми. Пусть не ради остановки прогресса, но ради осознания, что мы делаем и с чем имеем дело.
История Келлога, изобретателя кукурузных хлопьев, здесь не просто анекдот. Это иллюстрация, как бытовая практика — выбор еды, забота о детях — может быть пронизана грандиозной, пугающей идеей об «улучшении человечества». Вера в то, что можно воспитать новую расу, не кажется безобидной, когда мы помним, чем она закончилась в XX веке. Поэтому нынешнее «торможение» — это не суеверие, а историческая настороженность.
Тем не менее, автор утверждает: наука всё равно пойдёт вперёд. И если мы хотим, чтобы эти перемены не были катастрофическими, нам придётся сопровождать их серьёзным этическим мышлением. Не для того, чтобы остановить прогресс, а чтобы задать ему границы. Иначе решение снова будет принято без нас — не академиками, не философами, а военными, корпорациями и государствами.