Членения пространства и времени в Европе

Реферат книги Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-XVIII вв». Том третий. Время мира. Глава первая

Пространства и экономики: миры-экономики

В попытке упорядочить историческую реальность, автор начинает с анализа пространства и времени, уделяя особое внимание экономике. Пространство здесь рассматривается не просто как физическая протяжённость, но как активный элемент объяснения исторических процессов. Наиболее доступным для исследования оказывается экономическое овладение пространством — оно легче всего фиксируется и оставляет наглядные следы, даже если в его контуры постоянно вмешиваются прочие социальные факторы.

В этом контексте вводятся два ключевых термина: «мировая экономика» и «мир-экономика». Первая охватывает всю планету как единый рынок, где все экономические потоки соединяются в общем обмене. Вторая, напротив, обозначает ограниченную зону, относительно автономную экономически, с собственными внутренними связями, создающими органическое единство. Это не просто часть глобальной экономики, а целостный мир с особыми внутренними ритмами и структурой, напоминающей организованное тело.

Пример Средиземноморья XVI века показывает, как такая «мир-экономика» может существовать, несмотря на политические, культурные и религиозные границы. Экономика объединяла то, что казалось разобщённым: христиан и мусульман, города Северной Италии и порты Северной Африки, Флоренцию и Стамбул. Торговля создавала плотную сеть связей, пересекавшую линию фронта цивилизаций. Даже общественные структуры по разные стороны Средиземного моря — сеньориальная христианская система и мусульманская система бенефициев — включались в общий экономический оборот, где выгода и обмен вытесняли антагонизм. Купцы, путешествовавшие из Сирии в Венецию и обратно, — символ той экономической подвижности, которая преодолевала внешние разделения.

Такой мир-экономика складывался как совокупность пространств с разной степенью экономической активности, подчинённых одному или нескольким центрам. В XVI веке это была, прежде всего, Венеция, а также Генуя, Флоренция, Милан. Эти города концентрировали богатство и распределяли потоки. Их влияние доходило далеко за пределы собственных берегов и часто не совпадало с границами империй, которые в это же время строились сверху, силой, как Испания Карла V или Османская империя.

Средиземноморье было не единственным случаем. Миры-экономики существовали и раньше. Финикийцы, Карфаген, эллинистический мир, мусульманская цивилизация, Рим — все они демонстрировали формы региональных экономических организмов, в которых обмены имели более широкое значение, чем формальные границы. Даже в периоды упадка или внешних вторжений (например, норманнские набеги в IX веке) такие миры оставляли свои следы и готовили почву для будущих.

Особое внимание уделяется России и Китаю. Российское продвижение в Сибирь — пример пространства, создаваемого силой, за которой шло административное и экономическое устройство. Китай, напротив, с древности выстраивал «гирлянду» зависимых территорий — Корею, Японию, Индонезию, Тибет — формируя внутреннее экономическое море. Индия, контролируя Индийский океан, добивалась того же результата. Все эти пространства превращались в миры-экономики, связывая разные культуры в устойчивые системы обмена.

Даже в случае Рима, который обычно ассоциируется с имперским центром, обнаруживается экономическая логика: линии вдоль Рейна и Дуная, торговля с Индией, находки римских монет на Дальнем Востоке. Экономика выходила за пределы легионов и официальных границ, формируя параллельный слой единства.

Из этих наблюдений вырисовываются устойчивые правила. Мир-экономика всегда связан с определённым пространством, относительно стабильным по своим границам. Это пространство почти всегда иерархично — с центром, концентрирующим ресурсы и власть. Центр — будь то город или группа городов — становится узлом капитализма. Разнообразие подчинённых экономик, от бедных до богатых, создаёт вертикаль неравенства, необходимую для функционирования всей системы. Это не новейшее изобретение, а древняя структура, где богатые регионы и бедные окраины питают друг друга, но и углубляют разрыв.

Такое «международное разделение труда» существовало задолго до капитализма в его современном виде и, как замечает Суизи, обостряет разрыв между центром и периферией сильнее, чем между классами внутри одной страны. Разделение на имущих и неимущих — не изобретение индустриальной эпохи, а один из вечных результатов устройства миров-экономик.

Мир-экономика — это не просто географическая зона, а исторически устойчивый феномен, в котором пространство, экономика и социальная структура соединяются в целое, позволяющее понять логику глобального прошлого.

Границы мира-экономики никогда не были чёткими линиями. Обычно они пролегали там, где начиналась иная экономическая система, и в большинстве случаев пересекать такую границу было экономически невыгодно. Обмен через неё почти всегда оказывался убыточным, поскольку потери превосходили прибыль. Эти переходные зоны часто были малонаселёнными, лишёнными интенсивного движения, словно непроницаемой оболочкой окружавшими экономические миры. Роль таких буферов выполняли не только природные барьеры — пустыни, болота, моря, — но и пространственные пустоты: земли и воды, ставшие «ничьими» в экономическом смысле.

Сахара, несмотря на пересекавшие её караваны, оставалась таким пространственным барьером между Северной и Чёрной Африкой. Атлантический океан, особенно к югу и западу от Африки, в течение веков тоже был таким препятствием, в отличие от Индийского океана, который очень рано оказался связан торговыми маршрутами. Тихий океан, несмотря на открытие Магеллана, долгое время оставался труднодоступным: его пересечение не обеспечивало надёжной обратной связи с Европой. Даже появление манильских галеонов не означало окончательного преодоления океанического изоляционизма.

Подобные барьеры существовали и между цивилизациями. Так, восточная граница европейского мира-экономики в XVII веке проходила примерно по востоку Польши, оставляя Московское государство вне его пределов. Путешественники, описывавшие Россию XVII–XVIII веков, видели в ней не просто чужую страну, а край света — лесистый, болотистый, пустынный и труднопроходимый. Перемещение по нему представляло собой суровое испытание, с дорогами, напоминавшими испытательный полигон, и инфраструктурой, сведённой к примитивным постоялым дворам. По мнению европейцев, Московия была не только физически, но и административно закрыта: для въезда и выезда требовалось официальное разрешение. Пространство здесь не просто разъединяло — оно подавляло движение и строило плотную завесу между экономическими системами.

Тем не менее, даже при наличии таких барьеров, европейские миры-экономики продолжали расширяться. Уже в 1500 году Венеция охватывала плотной торговой сетью не только Средиземноморье и Западную Европу, но и достигала Балтики, Норвегии, и через перевалочные пункты — восточных портов. Влияние европейской торговли постепенно вытягивалось в сторону Индийского океана, несмотря на враждебность расстояний и препятствий. Мир-экономика утверждалась в борьбе с пространством, которое, в свою очередь, не переставало предъявлять к ней свои требования, заставляя возобновлять усилия, прокладывать пути, строить связи.

Великие географические открытия конца XV века лишь открыли дверь. Но открытие пространства — ещё не власть над ним. Чтобы удержать Атлантику, чтобы освоить Америку, европейцам пришлось пройти тяжёлый путь. Океан не поддавался сразу, а Америка, полупустая и негостеприимная, не сразу превратилась в обитаемое и экономически полезное пространство. Труднее всего было проникать в другие миры-экономики — те, где уже существовали свои структуры и интересы. Здесь требовалось не только военное или политическое вмешательство, но и сложная работа по созданию связей, торговых антенн, маршрутов, устойчивой инфраструктуры.

Примером тому служит левантинская торговля. Чтобы она функционировала веками, несмотря на религиозную и политическую напряжённость между христианами и мусульманами, требовалось строго соблюдение множества условий, политическое терпение и устойчивые договорённости. Путь вокруг Африки стал возможен только благодаря предварительному успеху в этих восточных отношениях. Он оказался дорогим и истощающим: Португалия, первая освоившая этот маршрут, выложила за него почти все свои ресурсы. Так и мусульманские караваны, преодолевавшие пустыни, могли делать это лишь после долгого строительства путей — через сеть колодцев, оазисов, караван-сараев.

К концу XVIII века Европа протянула свои торговые щупальца по всему миру. Карта торговых потоков 1775 года показывает, как Англия, Франция, Испания, Португалия и Нидерланды встроились в глобальную сеть, при этом Лондон превратился в новый центр мира. Европейская система стала доминирующей, но не потому, что она была везде — она везде создавала свои линии напряжения, свои каналы обмена. В Средиземноморье, на Балтике, в Африке и Азии — повсюду европейские корабли и торговцы образовывали ткань, пронизывавшую планету. Это была не глобализация в современном смысле, а множество наслаивающихся, конкурирующих и переплетающихся миров-экономик, каждая из которых медленно и с трудом преодолевала сопротивление пространства.

Второе правило устройства мира-экономики утверждает: в его центре всегда находится господствующий город — своеобразный городской полюс, к которому стекаются и откуда исходят основные экономические потоки. Это не просто торговый узел, а сердце всей системы, где сосредоточены капиталы, кредиты, информация, векселя, связи, людские ресурсы. Именно отсюда задаётся ритм мира-экономики. Город контролирует движение цен, направляет распределение богатства, служит мозгом и насосом всей структуры.

Вокруг такого центра группируются второстепенные города-перевалочные пункты. Они зависят от метрополии, подчиняются её логике, обслуживают её интересы, уступая ей и товары, и кадры, и собственную экономическую инициативу. Венеция имела свою свиту городов, как имели её Антверпен и Амстердам. Это — архипелаги городов, среди которых один — сверхгород, главный, тот, кому служат.

Такие города не просто богаты — они ослепляют. Венеция казалась Филиппу де Коммину «самым победоносным городом»; Амстердам — «перечнем возможного» для Декарта. Каждый из них был не только экономическим, но и культурным феноменом: Вавилонской башней языков и народов, смесью религий, рас, торговых обычаев. Под сводами амстердамской биржи можно было услышать весь многоязычный мир. На улицах Лондона и Ливорно встречались сектанты всех направлений, квакеры, анабаптисты, браунисты, евреи, католики, англикане — и каждый узнавался по своей одежде, своей речи, своей манере держаться.

Но такая пестрота, столь неудобная для ортодоксов, была условием существования: эти города требовали терпимости. Где действуют купцы, не может быть единой веры — может быть только свобода торговли и совести. Венеция, Амстердам, Лондон были прибежищем либертинов, еретиков и чужаков. И не потому, что они были особенно добродетельны, а потому, что иначе невозможно было бы обеспечить постоянный приток рабочей силы, знаний, идей и денег. Купеческая цивилизация не терпела догматизма.

Однако эти города были не только витринами богатства, но и зонами крайнего неравенства. Они неизбежно воспроизводили и даже усугубляли социальную поляризацию. Под слоем блистательных дворцов и фасадов лежал глубокий разрыв между патрициатом и пролетариатом. Богатые стремительно богатели, бедные сползали в нищету. Высокие цены, постоянная инфляция, нехватка жилья и товаров — всё это делало жизнь низов невыносимой. Лондон и Амстердам временами становились городами, где нельзя было жить, несмотря на их статус всемирных столиц. Сегодня от аналогичной дороговизны бежит промышленность Нью-Йорка.

Тем не менее, эти города притягивали. Они были символами могущества, концентрациями возможностей, местами, где можно было хоть немного приобщиться к празднику. И даже если образы этих городов часто преувеличивались, создавая легенды о тысячах кораблей в порту Антверпена или улицах Севильи, вымощенных золотом, — в основе этой мифологии лежал реальный экономический взрыв.

Но господствующие города не вечны. Один сменяет другой — и это не плавное развитие, а катастрофический сдвиг. Подобные перемещения центра тяжести мира-экономики сопровождаются настоящими историческими землетрясениями. Когда Амстердам сменил Антверпен, а Лондон — Амстердам, а позже Нью-Йорк — Лондон, это означало не просто перенаправление торговых маршрутов, а коренной перелом всей системы. Смена столицы в Китае с Нанкина на Пекин в 1421 году не была лишь административным шагом. Она стала отказом от морской стратегии в пользу континентальной замкнутости, и именно тогда Китай утратил свой шанс на глобальное лидерство.

Так и в Испании. Филипп II, сделав выбор в пользу Мадрида вместо Лисабона, отрезал свою державу от морской мощи, которая могла бы стать основой глобального господства. Именно из-за этого Амстердам получил шанс — и воспользовался им. Гегемония не терпит двоих в одном центре: возвышение одного означает упадок другого. Это правило действует и на уровне государств, и на уровне городов. Генуя боролась с Венецией за контроль над Востоком, и лишь Кьоджанская война поставила точку. Позже Амстердам потеснил Лиссабон, Лондон — Амстердам, Нью-Йорк — Лондон. Всякий раз это сопровождалось распадом империй, утратой заморских территорий, кризисом периферий. С уходом влияния Венеции исчезает её колониальная сеть. Франция теряет Индию и Канаду после усиления Британии. Португалия теряет империю на фоне подъёма Амстердама. После 1945 года, с приходом американского века, европейские колониальные империи сыплются одна за другой — это не просто совпадение, а прямой эффект смещения центра мира.

Но и среди господствующих городов существовали различия по степени и качеству власти. Венеция, несмотря на свою силу, имела ограниченную банковскую систему, преимущественно локальную. Антверпен, при всей яркости, не обладал флотом и сам производил мало. Генуя держалась на деньгах, предоставляя кредиты испанской короне. Все они были частичными центрами, не имея в руках всего спектра ресурсов. Лишь Амстердам, а затем Лондон собрали полный набор инструментов: торговлю, промышленность, флот, кредит, контроль над морями. И к ним же пришла политическая сила: если у Венеции были материковые владения, а у Генуи — почти ничего, то Лондон располагал не только Англией, но и рынком всей Британской империи.

Таким образом, история господствующих городов — это не только история урбанизации, но и зеркало эволюции миров-экономик. От частичных центров к полным, от городов, зависящих от коронованных клиентов, к городам, диктующим правила королям. От эндогенной активности к глобальному господству. Смена этих городов объясняет не только экономические перемены, но и политические кризисы, падения империй, переформатирование мира. Каждый центр создаёт свой порядок — и умирает, когда его структура становится несовместимой с новыми ритмами глобального пространства.

Мир-экономика: один порядок перед лицом других порядков

Мир-экономика — это мощный порядок, но он не существует в вакууме. Экономика не может быть единственным регулятором общества. Она всегда встроена в сложную ткань других порядков — культурного, политического, социального, которые либо усиливают её, либо вступают с ней в противоречие. Их границы не пересекаются по линейке: они накладываются, переплетаются, конфликтуют, срастаются. Историческая реальность — не набор четко разграниченных сфер, а единый живой организм, «множество множеств», по выражению Франсуа Перру.

Это значит, что никакой строгой границы между экономикой и политикой, культурой и обществом не существует. Можно утверждать: «экономика — это политика», или наоборот, и быть правым. Экономика вытягивает щупальца за пределы собственного пространства — но то же делает и религия, и язык, и стиль архитектуры. Всё распространяется, осваивает пространство, рисует свои зоны влияния. Каждое общество, как город-государство, делится на ядро, провинции и периферию. У Венеции была метрополия (сам город), материковые владения (Terraferma) и заморские территории (Mar). У Флоренции — центр, округа, государственные земли. Эта трёхчастная структура, где центр командует и извлекает ресурсы, повторяется и в национальном, и в европейском масштабе. Система «европейского равновесия», поддерживаемая до XIX века, тоже служила формой управления: напряжённость между державами удерживалась в состоянии, не допускавшем перерастания в обрушение центра.

Так же и социальные формы имели свою географию. Где-то крепостное право было нормой, где-то рабство, где-то феодальная зависимость. Например, Польша поразила Дюпона де Немура: крестьяне там жили под полной властью панов и не знали государства — только помещика. Радзивиллы правили как короли, владея землями больше Лотарингии, и спали на земле, словно кочевники.

Культура также разворачивалась в пространстве. Готика вышла из междуречья Сены и Луары и завоевала Европу. Барокко, родившееся в Риме и Мадриде, охватило даже протестантскую Англию. Французский язык стал общим языком образованной Европы в XVIII веке. Искусство из Дели распространилось на всю Индию и Индонезию. Каждый порядок — будь то архитектура, литература, политическая структура — имел свои центры, периферии, линии расширения.

И всё же начиная с Нового времени именно экономический порядок начинает одерживать верх. Он не просто влияет — он всё чаще диктует. С его стороны приходит структурное закрепление неравенства, запечатывание бедности и богатства, превращение периферии в зависимую и надолго. Не потому, что одна страна «естественно» бедна, а потому что бедность становится самовоспроизводящейся. Как замечает экономист: «Бедная страна бедна, потому что она бедна». Это не тавтология, а указание на историческую инерцию, на порочный круг.

Точно так же и богатство: «Экспансия вызывает экспансию» — значит, те, кто уже начал развиваться, получают от этого ещё больше. Богатство даёт преимущество, которое превращается в накопленную власть. Объяснения, подобные «сравнительным издержкам» Рикардо, рисуют гармоничную картину: страны производят то, что у них получается лучше, и все выигрывают. Франция делает вино, Польша — пшеницу, Англия — промышленные товары. Все получают выгоду — по теории. Но реальность в том, что разделение труда было закреплено исторически и поначалу силой.

Истинная логика — не равенство выгод, а неравенство начальных условий. Португалия когда-то была экономически развитой страной, но с XVII века утратила способность защищать свою промышленность, и в 1703 году с подписанием англо-португальского торгового соглашения (договор Метуэна) стала поставщиком вина для Англии. При этом сама зависела от английских промышленных товаров. Партнёрство в этом случае было скорее зависимостью.

И подобные зависимости укореняются на века. Италия южная (Медзоджорно) отставала ещё с XII века и, по мнению одного сицилийца, была колонией уже две с половиной тысячи лет. Бразилия, формально независимая с 1822 года, всё ещё ощущает себя колонией не Португалии, а США. Франция проиграла в промышленном соревновании с Англией не только из-за Наполеона и революции, но и потому, что ещё в начале XVIII века лишилась доступа к американскому серебру, потеряла Индию, Канаду, не сумела создать центральный банк. И даже раньше — с XIII века — была оттеснена с главного маршрута европейской торговли, который прошёл мимо неё, по морю, от Италии к Нидерландам.

Выигрыш и проигрыш — не мгновенные. Они результат накоплений, повторов, усилий или их отсутствия. Включённость в капиталистическую систему в выгодной позиции создаёт устойчивое преимущество, а выпадение из неё — долгосрочное отставание. Это не теория, а наблюдение за структурной реальностью: как и деньги, власть в мире-экономике накапливается, и уходить она не спешит.

Таким образом, мир-экономика — это не просто экономическая зона, но сцена, где все порядки общества сталкиваются и взаимодействуют. Экономика здесь может быть главным дирижёром, но не единственным участником. Она ведёт за собой, но не идёт одна. И её могущество формируется не абстрактной теорией, а плотным историческим осадком — из силы, зависимости, пространства, традиции и шансов, давно разыгранных и не всегда равных.

Мир-экономика — это мощный порядок, но он не существует в вакууме. Экономика не может быть единственным регулятором общества. Она всегда встроена в сложную ткань других порядков — культурного, политического, социального, которые либо усиливают её, либо вступают с ней в противоречие. Их границы не пересекаются по линейке: они накладываются, переплетаются, конфликтуют, срастаются. Историческая реальность — не набор четко разграниченных сфер, а единый живой организм, «множество множеств», по выражению Франсуа Перру.

Это значит, что никакой строгой границы между экономикой и политикой, культурой и обществом не существует. Можно утверждать: «экономика — это политика», или наоборот, и быть правым. Экономика вытягивает щупальца за пределы собственного пространства — но то же делает и религия, и язык, и стиль архитектуры. Всё распространяется, осваивает пространство, рисует свои зоны влияния. Каждое общество, как город-государство, делится на ядро, провинции и периферию. У Венеции была метрополия (сам город), материковые владения (Terraferma) и заморские территории (Mar). У Флоренции — центр, округа, государственные земли. Эта трёхчастная структура, где центр командует и извлекает ресурсы, повторяется и в национальном, и в европейском масштабе. Система «европейского равновесия», поддерживаемая до XIX века, тоже служила формой управления: напряжённость между державами удерживалась в состоянии, не допускавшем перерастания в обрушение центра.

Так же и социальные формы имели свою географию. Где-то крепостное право было нормой, где-то рабство, где-то феодальная зависимость. Например, Польша поразила Дюпона де Немура: крестьяне там жили под полной властью панов и не знали государства — только помещика. Радзивиллы правили как короли, владея землями больше Лотарингии, и спали на земле, словно кочевники.

Культура также разворачивалась в пространстве. Готика вышла из междуречья Сены и Луары и завоевала Европу. Барокко, родившееся в Риме и Мадриде, охватило даже протестантскую Англию. Французский язык стал общим языком образованной Европы в XVIII веке. Искусство из Дели распространилось на всю Индию и Индонезию. Каждый порядок — будь то архитектура, литература, политическая структура — имел свои центры, периферии, линии расширения.

И всё же начиная с Нового времени именно экономический порядок начинает одерживать верх. Он не просто влияет — он всё чаще диктует. С его стороны приходит структурное закрепление неравенства, запечатывание бедности и богатства, превращение периферии в зависимую и надолго. Не потому, что одна страна «естественно» бедна, а потому что бедность становится самовоспроизводящейся. Как замечает экономист: «Бедная страна бедна, потому что она бедна». Это не тавтология, а указание на историческую инерцию, на порочный круг.

Точно так же и богатство: «Экспансия вызывает экспансию» — значит, те, кто уже начал развиваться, получают от этого ещё больше. Богатство даёт преимущество, которое превращается в накопленную власть. Объяснения, подобные «сравнительным издержкам» Рикардо, рисуют гармоничную картину: страны производят то, что у них получается лучше, и все выигрывают. Франция делает вино, Польша — пшеницу, Англия — промышленные товары. Все получают выгоду — по теории. Но реальность в том, что разделение труда было закреплено исторически и поначалу силой.

Истинная логика — не равенство выгод, а неравенство начальных условий. Португалия когда-то была экономически развитой страной, но с XVII века утратила способность защищать свою промышленность, и в 1703 году с подписанием англо-португальского торгового соглашения (договор Метуэна) стала поставщиком вина для Англии. При этом сама зависела от английских промышленных товаров. Партнёрство в этом случае было скорее зависимостью.

И подобные зависимости укореняются на века. Италия южная (Медзоджорно) отставала ещё с XII века и, по мнению одного сицилийца, была колонией уже две с половиной тысячи лет. Бразилия, формально независимая с 1822 года, всё ещё ощущает себя колонией не Португалии, а США. Франция проиграла в промышленном соревновании с Англией не только из-за Наполеона и революции, но и потому, что ещё в начале XVIII века лишилась доступа к американскому серебру, потеряла Индию, Канаду, не сумела создать центральный банк. И даже раньше — с XIII века — была оттеснена с главного маршрута европейской торговли, который прошёл мимо неё, по морю, от Италии к Нидерландам.

Выигрыш и проигрыш — не мгновенные. Они результат накоплений, повторов, усилий или их отсутствия. Включённость в капиталистическую систему в выгодной позиции создаёт устойчивое преимущество, а выпадение из неё — долгосрочное отставание. Это не теория, а наблюдение за структурной реальностью: как и деньги, власть в мире-экономике накапливается, и уходить она не спешит.

Таким образом, мир-экономика — это не просто экономическая зона, но сцена, где все порядки общества сталкиваются и взаимодействуют. Экономика здесь может быть главным дирижёром, но не единственным участником. Она ведёт за собой, но не идёт одна. И её могущество формируется не абстрактной теорией, а плотным историческим осадком — из силы, зависимости, пространства, традиции и шансов, давно разыгранных и не всегда равных.

Империя и мир-экономика — две формы исторического порядка, редко совпадающие и часто противостоящие. Империя, охватывающая всю территорию мира-экономики, представляет собой сверхгосударство, в котором политика доминирует над экономикой. Такие образования — архаичны по своей сути. Они возникают там, где политическая власть сумела подчинить себе экономическую активность, задав ей границы, ритмы и правила. Империя превращает рынок в подданного.

В Европе эпохи, о которой идёт речь, таких полных империй уже не было. Но за пределами Запада, особенно в Индии, Китае, Иране, Османской империи и Московском государстве, миры-империи всё ещё существовали. Иммануил Валлерстайн считал, что империя неизбежно тормозит развитие мира-экономики, блокируя его экспансию. По Джону Хиксу — это командная экономика. По Марксу — азиатский способ производства. Во всех этих трактовках империя выступает как сдерживающий механизм: она мешает свободному ходу капитала, не допускает спонтанного развития торговли, душит купеческую инициативу.

Примеры этой несовместимости известны. В Османской империи Михаил Кантакузин, один из богатейших людей своего времени, был казнён по приказу султана без суда. В Китае фаворит императора Хэ Шэнь, обладатель баснословных богатств, был приговорён к смерти новым властителем. В России князь Гагарин, губернатор Сибири, закончил на эшафоте. Имперская власть не терпела конкуренции, даже если она приходила с мешком золота. И всё же, вопреки насилию, притеснению и недоверию, мир-экономика продолжала жить внутри империй. Торговля велась, границы пересекались. Армянские купцы из Джульфы встречались от Индии до Амстердама. Индийские финансисты доходили до Москвы. Китайские купцы были обычным явлением в индонезийских портах. Даже Московия, с её жёстким централизмом, в кратчайшие сроки подчинила себе Сибирь, создав экономическую периферию, питающую метрополию.

Карл Виттфогель был прав, говоря, что в этих регионах «государство сильнее общества». Но он не уточнил, что не сильнее экономики. Экономика находит щели в любой броне, проникает сквозь любые запреты. Даже в таких тяжёлых конструкциях, как традиционные империи Азии, она способна расти, пробиваться, экспандировать.

Именно потому Европа рано вырвалась из имперского диктата. Рим был слишком велик и слишком универсален, чтобы удержать экономическую инициативу. Империи Каролингов и Оттонов оказались слишком слабы, чтобы подчинить себе даже разрозненные территории. Католическая церковь, имевшая культурную гегемонию, не превратилась в полноценную политическую власть. Имперская модель оказалась неэффективной. Попытки Карла V и Филиппа II создать христианскую мировую монархию были анахронизмом. Они натолкнулись на внутреннюю слабость Габсбургов, на сопротивление Франции и на общую политическую систему европейского «концерта», существовавшую уже со времён конфликта Капетингов с Плантагенетами. Европа не желала быть покорённой.

В то же время экономический порядок Европы уже складывался. Торговля в Средиземном море — с XI века, в Атлантике — с XV века. И даже если бы Карл V победил, капитализм Генуи, Севильи, Антверпена нашёл бы способ продолжать развиваться. Финансисты из этих городов управляли деньгами императора, но не подчинялись ему в полном смысле. Иначе говоря, политическая империя уже не могла втиснуть в себя мир-экономику: она отставала.

Западный мир-экономика возник задолго до XVI века. Он включал в себя множество экономик, которые действовали в согласии и в конкуренции. Иерархия производства, потоков, торговых центров сложилась в Средние века и продолжала развиваться. Именно это не удалось сделать ни Китаю, ни Индии, ни Османской империи. Вокруг Пекина, Дели или Исфахана не возникало полупериферий, как это было в Северной Италии, Нидерландах, Лондоне. Европа обрела динамичную структуру: центр, полупериферию, периферию. Это стало залогом её долгосрочной экономической доминации.

Валлерстайн считал XVI век точкой зарождения европейского капитализма. Но сама логика развития подсказывает: началось всё раньше — в итальянских городах XIII века, на ярмарках, в банковских домах, в морской торговле. Капитализм не вырастает мгновенно, как грибы после дождя. Он прорастает в трещинах старых порядков, накапливая силу десятилетиями, если не столетиями.

  •  

И наконец — война. Она не просто сопутствует миру-экономике, она обнажает его структуру. Формы войны, как и формы производства, различались в зависимости от положения в мировой системе. В центре мира-экономики война становилась искусством: она требовала денег, техники, логистики, стратегического мышления. Армии здесь были дороги, регулярны, дисциплинированы. Сражения велись по правилам: осады, артиллерия, дипломатия, обмен пленных. Война требовала стольких ресурсов, что её могли вести только мощные государства — и она помогала этим государствам укрепиться.

Чем дальше от центра, тем война становилась иной. На периферии — партизанка, засадные действия, разрушение снабжения, распылённые отряды. Пример Бразилии XVII века красноречив: голландцы захватили Ресифи, но не смогли покорить провинцию Пернамбуку. Против них сражались не европейские армии, а лузо-бразильцы, индейцы, местные партизаны. Их война была дешёвой, нерегулярной, но эффективной. Она разрушала привычные модели европейской стратегии.

Даже в колониях войны не велись по одному образцу. Вспомним, как французские офицеры в Канаде презирали войну из засад, считая её «нечестной». И всё же именно такая война могла оказаться решающей. Гарибальди, обучавшийся тактике мобильной, «летучей» войны в Южной Америке, применил её в Сицилии в 1860 году.

В Европе же война оставалась театром рациональности. Англия вела её на чужой территории, субсидируя континентальные армии. Малые государства изнемогали под её тяжестью. Но и здесь война не была тотальной: пленников выкупали, богатых щадили, война была делом тактики, а не истребления. Лишь с конца XVIII века, с революционными армиями, она превращается в тотальную мобилизацию.

В конечном итоге, структура мира-экономики определяла не только форму торговли, но и форму насилия. Центр вёл организованную, дорогую и технологичную войну. Периферия — гибкую, адаптивную и хаотичную. Каждая сторона сражалась так, как позволяли её ресурсы и положение в мировой системе. И в этом смысле война, как и капитал, становилась лакмусовой бумагой глубинных структур истории.

Социальные структуры изменяются крайне медленно. Даже в обществах, воспринимаемых как самые подвижные, например в Англии, перемены занимают века. Устоявшиеся системы, такие как мандаринат в Китае или касты в Индии, переживают смену империй и экономических укладов. В Европе рабство, вновь внедрённое в эпоху колониальных экспансий, продержалось вплоть до конца XIX века. Эти медленные ритмы объясняются тем, что общество редко порывает с прошлым, даже в момент революций. Новые группы, получая доступ к власти, чаще всего не стремятся её изменить, а лишь закрепляют. Стремление к социальному возвышению существует, но само возвышение — исключение, а не правило. И чем более закрыта структура, тем более она защищает свой порядок, даже если экономические обстоятельства требуют перемен.

Государства не всегда способствовали социальной мобильности. Чаще они открывали свои институты новым группам лишь тогда, когда это соответствовало их интересам. Примеров тому множество, от папской области Марке до миниатюрной Лукки. Даже во Франции — стране, где третье сословие веками стремилось к дворянским привилегиям, — дверь в элиту была узкой и крепко запертой. Господствующие классы медленно вымирали, но не спешили пускать новых в свои ряды. Это сопротивление переменам означало, что социальные формы, родившиеся внутри мира-экономики, срастались с ним, закреплялись, закаливались как металл в холодной воде.

Экономическая структура диктовала форму социального порядка: где преобладал наёмный труд, там возникали свои иерархии и типы зависимости; где процветал крупный землевладелец, там возрождалось крепостное состояние или появлялся издольщик — компромисс между арендатором и крепостным. Рабство вновь появилось в Америке как будто с чистого листа — на самом деле в ответ на потребности нового типа производства. Всё это были различные ответы на одну и ту же задачу: как организовать труд, который производит избыточную стоимость.

Приспособление шло не автоматически: оно зависело от культуры, географии, обычаев. Классическим примером может служить Венесуэла. Сначала — рабы и золото, потом — феодального типа животноводы и индейские пастухи, наконец — плантационное рабовладение, завязавшееся на рынок какао. В результате страна разделилась на две части — феодальную и рабовладельческую, с перекрёстными элементами. Однако даже это не исчерпывает социальной картины: развивающиеся города, органы управления, специфические обычаи делали венесуэльское общество не сводимым к одной из моделей.

Социальная структура внутри мира-экономики всегда включала в себя сосуществование разных форм: классов, сословий, замкнутых групп, иногда — каст. Столкновения интересов возникали повсюду. Рабство, крепостничество, наёмный труд — это не просто этапы, а способы решить одну и ту же проблему в разных условиях. Их сравнивали, противопоставляли, смешивали, как это делали наблюдатели XVIII века, когда говорили о ямайских рабах или ливонских крестьянах. Парадоксальным образом, даже рабство иногда рассматривалось как более надёжная защита от нищеты, чем свобода в Европе, где бедные нередко умирали от голода. Речь не о морали, а о структуре: в условиях неравенства вся система труда иерархизировалась, и потому замена одной формы эксплуатации другой не всегда была шагом вперёд — иногда это была адаптация к новому производственному укладу.

Это объясняет, почему социальная эволюция в мире-экономике шла столь медленно. Капитализм, утверждаясь, не отменял иерархии — он её использовал. Часто он нуждался в «промежуточных звеньях» — польском магнате, бразильском сеньоре, английском плантаторе. Те были встраиваемыми элементами капиталистической системы: они не просто служили связующими фигурами между центром и периферией, но выполняли функцию социального перевода — обеспечивали нужный тип зависимости, поставки товаров, подчинение труда. Капитализм, таким образом, не упразднял архаические формы, он подключал их, если это было удобно. Поэтому рабовладение, крепостничество, земельные ренты могли мирно уживаться с банками, страховками, векселями.

Всё это работало в логике иерархии: неравенство становилось производственной основой. Привилегированные слои избавлялись от тяжёлой работы, перекладывая её на других — тех, кто находился ниже по культурной, социальной или географической лестнице. И это — не реликт прошлого, а структура, отчасти воспроизводимая и сегодня. Откуда сегодня приезжают неквалифицированные рабочие в богатые регионы? Ответ очевиден: оттуда, где когда-то находились зоны найма рабов и рекрутов, где экономическая отсталость была встроена в мировую структуру.

Валлерстайн утверждал: капитализм не существует сам по себе, он живёт и растёт только среди других форм эксплуатации, подпитываясь ими, используя их. Именно так он строит свою пирамиду. Он не просто находится на вершине, он делает всё, чтобы остальные уровни оставались на месте. Это и объясняет устойчивость мира-экономики как социального порядка.

  •  

Культура, как и экономика, — это способ организовать пространство. Она задаёт нормы, определяет «своих» и «чужих», воспроизводит ритуалы, закрепляет язык, формы искусства, мораль. Но культура старше всех прочих структур. Она сохраняется дольше империй, переживает экономические системы. Когда рушится власть — культура остаётся. Рим пал, но католическая церковь продолжает быть её наследницей. Индийский индуизм, пережив исламские нашествия, сохранил себя настолько, что стал каналом, по которому английская власть вошла в страну. Цивилизация — древнейшая из всех реальностей, патриарх истории.

Её ядро — религия, особенно заметная в Средние века, когда церковь боролась с ростовщичеством и денежной экономикой, потому что стояла на страже мира, для которого деньги были враждебны. Но культура не сводится к вере. Это и стиль, и эстетика, и ментальность. Она — ткань, в которую вплетены повседневность и идеология. Более того, культура способна компенсировать недостатки других систем: она удерживает порядок, когда общество ослабло; она навязывает нормы там, где экономика разрушается.

Культурные границы, в отличие от политических и экономических, редко имеют чёткие очертания. Они — результат многовековых процессов. Так, линия Рейн-Дунай — не только бывший рубеж Римской империи, но и граница между протестантским и католическим Западом, между старой Европой и её «периферией». Искусство, архитектура, язык, религия — всё это закрепляет и воспроизводит культурную карту. Романский стиль и готика — знаки единства. Их распространение — это не просто художественная мода, а отображение структурного взаимопонимания внутри мира-цивилизации.

Мир-экономика и мир-культура не обязательно совпадают, но часто перекрываются. Завоевание Америки — это не только экономическая экспансия, но и триумф европейской культуры, языков, верований. Готика в Сиене — прямое следствие торговли с Шампанью. Экономика благоприятствует культурному заимствованию, и наоборот. Но культура способна преобладать и без экономического могущества. Лондон XVIII века экономически господствовал, но культурное первенство удерживал Париж. Французский язык, мода, философия — всё это стало стандартом элитной Европы. Даже там, где существовало сопротивление, как в обществе английских антигалликанцев, культурная гегемония оставалась прочной.

Таким же образом, Рим, проиграв экономическую гонку Амстердаму, оставался центром барокко. Позже — Франция уступала экономически Германии и Англии, но была лидером в литературе и живописи. Соединённые Штаты, обладая огромным рынком, долго не становились центром мирового искусства. То есть культурная власть — это не прямое следствие богатства, а своего рода авторитет, укоренённый в истории и эстетике.

Техника же, напротив, тесно связана с экономическим центром. Голландия, Англия, США — все последовательно становились лидерами технологического развития, потому что именно в этих странах была высокая зарплата, промышленная динамика, инновационная среда. Однако наука — особая категория. Её трудно монополизировать. И всё же возникает ощущение, что в современности даже наука становится предметом неравного распределения, сдвигаясь в сторону тех, кто владеет ресурсами, инфраструктурой и интеллектуальной гегемонией.

Таким образом, мир-экономика и мир-культура образуют сложную, взаимопроникающую, но не тождественную систему. Они связаны, влияют друг на друга, но идут разными путями. Один структурирует производство и обмен. Другой — смыслы, символы, ценности. Вместе они формируют глобальные порядки, каждый из которых живёт по своим законам, но не может существовать без другого.

Матрица мира-экономики, предложенная Валлерстайном, вызвала широкий резонанс и породила разнообразные оценки. Её обвинили в излишней системности и экономическом редукционизме, но и признали: она оказалась плодотворной. Модель Валлерстайна предложила структуру, в которой центральные регионы мира развиваются не изолированно, а именно за счёт зависимости и эксплуатации периферий. В таком взгляде прогресс и отставание — не противоположности, а две стороны одного процесса. В этом суть матрицы: способы производства не сменяют друг друга, как ступени лестницы, а сосуществуют, переплетаясь, взаимно поддерживая неравенство.

Понятие «периферии» оказывается применимо и к внутринациональному уровню — в рамках одной страны соседствуют зоны, похожие на центр, и районы, в которых сохраняется почти автаркия. Однако даже здесь бывают неожиданные исключения: так, Шотландия, бывшая периферией по отношению к Англии, в конце XVIII века пережила быстрый подъём. Значит, структура не предопределяет участь навсегда, но она задаёт прочную рамку, выйти за которую трудно.

Автор признаёт, что сам прибегал к другому объяснению, например, краха политики Карла V, отличному от подхода Валлерстайна. И всё же сила предложенной модели заключается в том, что она позволяет увидеть не только структуру, но и динамику: как центр формируется, как он перетаскивает к себе прибыль, как разворачивается сцепка между отсталыми и развитыми зонами.

Чтобы понять такие долгосрочные образования, как мир-экономика, необходимо найти не только подходящую пространственную единицу анализа, но и временную. Пространство и время равнозначны: без длительности нет структуры. А между тем у каждой исторической формации — своя хронология. Так, формирование центра в Западной Индии — от передачи Бомбея англичанам в 1665 году до вытеснения Сурата — заняло более ста лет. Подобные процессы нельзя схватить в кратком отрезке. Их движение столь медленно, что отдельные события не имеют решающего значения, и только многовековое наблюдение способно показать их суть.

История, опирающаяся на конъюнктуры, сталкивается с трудностью: она лучше всего описывает краткосрочные колебания, но плохо справляется с длинными ритмами. Тем не менее именно такие медленные волны — индикаторы, необходимые для анализа мира-экономики. Идея ритмов вошла в науку в начале XX века, когда стало понятно: почти все общественные процессы — от преступности до моды — подвержены волнообразным колебаниям. Особенно ясно это проявляется в экономике, где начали различать циклы: от коротких (3–4 года, как у Китчина) до полувековых (цикл Кондратьева).

Эти ритмы не существуют в изоляции — они накладываются друг на друга, соединяются, мешают различить главное. Но специальные методы позволяют их распутывать: выделять долгие волны, игнорируя краткие всплески. Именно так можно понять экономику в её движении не от кризиса к кризису, а от структуры к структуре.

Ключевой вопрос — существовали ли эти циклы и в доиндустриальную эпоху? Обнаружение, например, кратких циклов Китчина в торговле Севильи XVI века или длинных колебаний цен в Кёльне с XIV по XVIII век — не любопытство, а доказательство преемственности между старой и новой экономикой. Если ритмы схожи, значит, действуют одни и те же правила, значит, капитализм не родился внезапно, а эволюционировал из этих структур.

Особенно важными для анализа стали ценовые колебания. Цены на зерно — основной индикатор: они чувствительны, они варьируют почти синхронно по всей Европе. Уже в XV веке их волны перекатывались от одного региона к другому, как погодные фронты. Историки пытались отследить эпицентр, и назывались разные города — от Севильи до Антверпена. Но, возможно, дело не в едином центре, а в том, что экономическая система была настолько пронизана связями, что любое изменение моментально распространялось по ней.

Даже с учётом технических ограничений той эпохи — медленной почты, примитивного транспорта — информация о неурожаях, банкротствах, ценах разносилась с поразительной скоростью. Курьеры спешили на ярмарки, переправляли котировки, векселя, сплетали Европу в единое поле. Из Ливорно сообщали о крахе лондонских купцов, в Петербурге — о решениях генуэзских торговцев. Эти новости отражали не только хрупкость экономики, но и её связанность, её «сопряжённость».

Примечательно, что колебания цен ощущались и за пределами Европы. Московия, Османская империя, Новая Испания, Бразилия, Индия — все в той или иной мере откликались на европейскую конъюнктуру. Иногда с задержкой в двадцать лет, но отклик был. Это говорит о наличии своеобразных «антенн» мира-экономики — дальних, часто незаметных связей, которые передавали импульсы из центра в периферию.

Иногда эти связи казались неважными — скажем, торговля предметами роскоши. Но и она влияла на фундаментальные вещи: изменяла цену, стимулировала производство, перераспределяла ресурсы. Поэтому мир-экономика — это не просто территория, но система связей, от финансов до вкуса, от зерна до бархата.

Фактически цены становились сигналами власти: ритм, навязанный Европой, распространялся далеко за её пределы. Деньги, информация, спрос — всё это разносилось по торговым артериям, превращая даже отдалённые зоны в части единой структуры. И если цена — это язык рынка, то синхронность цен — это проявление господства. Именно по этой линии — от цен и ритмов до капиталов и долгов — и шло медленное, но необратимое расширение мира-экономики.

Матрица мира-экономики Валлерстайна, предложенная в 1975 году, быстро обрела широкое признание — и столь же быстро вызвала критику. В ее основе — идея неравномерного развития и взаимозависимости между центром, полупериферией и периферией. Хотя позднее в ней стали видеть проекцию и других, более ранних теорий, она оказалась плодотворной: с ее помощью исследовали не только глобальные, но и национальные экономики, где, как и в мировой системе, соседствуют зоны продвинутости и автаркии. При этом единичные отклонения от общего хода — как случай Шотландии, которая, будучи периферией Англии, начала промышленный рост в XVIII веке — не отменяют силы модели.

Тем не менее подход Валлерстайна подвергался критике за излишнюю системность и за недооценку неэкономических факторов. Он видел в экономической структуре объяснение широких исторических сдвигов — как, например, в крахе имперских амбиций Карла V в 1557 году. Однако подобные выводы требуют не только пространственного анализа, но и внимательного отношения ко времени, к хронологии изменений. Европейский мир-экономика не стоял на месте: он расширялся, сдвигал центр, перекраивал периферию. Значит, чтобы понимать такие системы, нужно искать наиболее протяженную, но при этом связную временную единицу — иначе структура останется лишь абстракцией.

Но и временное измерение распадается на множество ритмов. Историки пытались ухватить их с помощью теории конъюнктур, где каждый уровень движения — от сезонных до вековых — отражает определенные аспекты социальной и экономической жизни. Самыми заметными были краткосрочные циклы: Китчина (3–4 года), Жюглара (6–8 лет), Лабруса (до 12 лет), Кузнеца (около 20 лет) и Кондратьева (полвека и более). Они соприкасались, пересекались, образуя сложные композиции — подобно волнам, идущим по поверхности колеблющейся струны. Их можно выделить на графиках, как различают звуки в многоголосии.

Именно колебания цен, особенно на зерно, стали отправной точкой для построения истории экономической конъюнктуры. Эти данные показывали, что даже в доиндустриальной Европе действовали крупные циклы. Пример Кондратьевских волн, прослеженных по ценам на хлеб в Кёльне с XIV по XVIII век, подтверждает, что старые экономики подчинялись некоторой долговременной логике, похожей на сегодняшнюю.

Более того, флуктуации цен носили характер, приближенный к синхронному: в XV–XVII веках Европа колебалась почти как единое экономическое тело. Такие ритмы, по всей видимости, распространялись от ключевых торговых узлов — возможно, Антверпена или Севильи — и затрагивали даже отдалённые регионы: Москву, Османскую империю, Индию, Филиппины. Сеть колебаний, пронизывающая мировую торговлю, сама по себе стала индикатором власти: цены, меняющиеся в унисон, указывали на то, кто управляет экономическим движением.

На фоне этих циклов самым длительным движением оказывается вековая тенденция — почти незаметное, но устойчивое смещение уровня цен и экономической активности в ту или иную сторону. На нее редко обращали внимание, считая её статистическим остатком от других движений или вовсе призрачной. Однако после экономического кризиса 1974 года интерес к этому «тренду» вновь ожил. Он стал рассматриваться как возможный ключ к пониманию скрытых механизмов долговременных преобразований.

Такие тенденции, движущиеся десятилетиями, искажают ландшафт истории. Подъёмы и спады в этой системе могут не ощущаться год за годом, но определяют структуру эпохи. Историк, наложивший эти тенденции на схему миров-экономик, обнаружил, что кризисы (например, 1350, 1650, 1817, 1973 гг.) совпадают с поворотами в судьбе Европы. В 1350 г. Черная смерть усилила и без того начавшийся упадок, вызвав разрыв торговых путей и подъём нового центра в Венеции. К 1650 г. завершился рост XVI века, а Средиземноморье и Испания утратили своё значение — Амстердам занял место центра. В 1817 г., несмотря на победу Англии, кризис подорвал мировой экономический порядок. И наконец, 1973–1974 гг. могли означать начало спада, чреватого глобальными переменами.

К вековой тенденции добавлялись и волны Кондратьева. Они усиливали или смягчали общий ход — в одних случаях совпадали с вершинами векового движения (1817, 1973), в других — действовали автономно (1873, 1929). Так конъюнктура обретала форму двойной спирали, сложного «двуголосия» времени. Эти волны отражали колебания не только в ценах, но и в производстве, в потоках металлов, в демографических процессах.

Однако, как признают и экономисты, и историки, эти ритмы остаются во многом необъяснимыми. Механика движения ясна, но причины — нет. Одна из гипотез — воздействие внешних толчков: урожай, зима, войны, международная торговля. Но не менее важна и среда, в которой эти толчки действуют: вибрирующая структура, способная усилить или поглотить импульс. Такой структурой, охватывающей наиболее широкое пространство, и выступает мир-экономика. Она задаёт единство цен, циркуляции и взаимодействий, выступает как поверхность, воспринимающая и создающая циклы.

И всё же исследование конъюнктур, особенно вековых, остаётся нерешённой задачей. Одни — как Лабрус — предпочитают не пытаться их объяснить. Другие — как Витольд Куля — подчёркивают их влияние на структурные изменения. Пьер Вилар напоминает, что нельзя пренебрегать краткими циклами, в которых проявляется социальная борьба. Противопоставление краткосрочного и долгосрочного времени ошибочно: они сосуществуют. Кейнсово высказывание о том, что «в долгосрочной перспективе мы все мертвы», игнорирует то, что язык, ремесло, традиции, идеи — всё это живёт дольше нас.

С этой позиции вековые движения открывают новый взгляд не только на структуру, но и на участь масс. В периоды подъема — как в XVI веке — государство крепло, культура расцветала, экономика развивалась. Но при этом реальная заработная плата снижалась, и основной удар ложился на низшие слои. Прогресс оплачивался страданием большинства. И наоборот, в периоды упадка — как между 1350 и 1450 гг. — смертность, чума, кризис давали, парадоксальным образом, передышку уцелевшим: реальная зарплата росла, жизнь улучшалась. Эти процессы повторялись: между демографией, ценами и благосостоянием существовала неочевидная, но устойчивая связь.

Настоящий переворот, по сути, произошёл лишь в середине XIX века, когда индустриализация впервые дала возможность сочетать демографический рост с ростом дохода на душу населения. Это достижение стало результатом технического скачка, прежде всего в производительности труда. Но длится ли оно? С 1970-х годов мир входит в новую фазу: население продолжает расти, производство замедляется, инфляция не отступает. Если история чему-то и учит, так это тому, что любая система имеет предел. И, быть может, современность вновь ставит перед нами ту же самую старую задачу — как жить в пределах возможного.

Теги
Макросоциология 76 Макроистория 68 Интерпретации 66 Блог 57 Семиотическая парадигма 50 Археологическая парадигма 40 Когнитивные науки 38 СССР 38 Прехистери 38 Текст 35 Справочный материал 35 Пайпс 29 Повелители хаоса 29 В огне первой мировой 26 Бродель 23 Научный коммунизм 22 Манн 22 Трактаты 22 Нормальный человек 20 Объяснительные модели распада СССР 16 Постмодернизм 15 План исследования 15 Терминологический словарь исторической науки 14 Дискурс 13 Историческая социология 13 Исследования 12 Миронов 12 Дробышевский 12 Знак 11 Парадигмы постмодернизма 11 Дополнительные материалы к энциклопедии постмодерна 11 Повседневный коммунизм 11 Труды 10 Факторный анализ 10 Зиновьев 8 Политическая история СССР и КПСС 8 Сорокин 7 Идеократия 7 Элита 6 Никонов - Крушение 6 Греки 6 Знание 5 Традиция 5 Этология 5 БесконечныЙ тупик 5 Массы 5 #Власть 5 #Революция 5 Власть 4 Автор 4 Всемирная история 4 Метод 4 Организационный материализм 4 #Идеология 4 Словарь XX века 4 Желание 3 Археология знания 3 Модерн 3 Типы трансформации дискурса 3 Симуляционная парадигма 3 Философские школы 3 Знаки власти 3 Транскрибации 3 Научный капитализм 3 Сэджвик 3 Новый человек 3 Валлерстайн 3 #Симулякры 3 #Метод 3 Дерлугьян 3 Шизоанализ 2 Соавторы 2 Дискурсивные практики 2 Книга 2 Модернизм 2 Генеалогия 2 Биографии 2 Диспозитив 2 Социологическая парадигма 2 Нарратологическая парадигма 2 Порождающие модели 2 Семиотика 2 Великая революция 2 История преступности 2 Глоссарий 2 Дикость 2 Мирсистемный анализ 2 #Когнитивные науки 2 Медиа 2 Капитал 2 Миф 1 Символ 1 Идеология 1 Философия жизни 1 Складка 1 Differance 1 «Смерть Автора» 1 «Смерть Бога» 1 Постметафизическое мышление 1 Другой 1 Абсурд 1 Авангард 1 Автономия 1 История сексуальности 1 Порядок дискурса 1 История безумия в классическую эпоху 1 Истина 1 Речь 1 Язык 1 Субъект 1 Подозрение 1 Карта и территория 1 Хаос 1 Порядок 1 Иерархия 1 Неравенство 1 Наука 1 Общество 1 Архетип 1 Эпистема 1 Археология мышления 1 Археология дискурса 1 Эпистемологические разрывы 1 Режимы знания 1 Искусственный интеллект 1 Постмодерн 1 Бессознательное 1 Машина желания 1 Шизоаналитическая парадигма 1 Ироническая парадигма 1 Коммуникационная парадигма 1 Номадологическая парадигма 1 Ацентрическая парадигма 1 Ризома 1 Нарратив 1 Практические примеры и эксперименты 1 Реальность 1 Динамо 1 Самоорганизация 1 СССР: Экономика 1 Красное колесо 1 Март семнадцатого 1 Дореволюционная история 1 Фурсов 1 Золотарёв 1 Нефёдов 1 Солженицын 1 Никонов 1 Новая теория коммунизма 1 Русские 1 Вахштайн 1 \ 1 #Желание 1 #Искусственный интеллект 1 #Матрица 1 #Нормальный человек 1 #Сети 1 #Зиновьев 1 #Капитализм 1 #Община 1 #Россия 1 #Цивилизация 1 Повек 1 Харари 1 Индустриальная революция 1 Парадигмы философии 1 Дюранты 1 Вебер 1 Психология 1 Эволюция и происхождение власти 1 Бинаризм 0 Смысл 0 Клиника 0 Школа 0 Тюрьма 0 Контроль 0 Дисциплина 0 Психоанализ 0 Забота о себе 0 Трансгрессия 0 Социология 0 Нация 0 Народ 0 Блоки 0 Шизоаналитическаяпарадигма 0 Книги 0 История 0 История России 0 От традиции к модерну 0 Антропология 0 Тезисы и планы 0 Воля к власти 0 Социология революции 0 Источники социальной власти 0 Советская власть 0 Преступность 0 Методические указания по истории СССР 0 Тупик 0 Лекции 0 Конспекты 0 Публицистика 0 Социобиология 0 Психофизиология 0 Западная философия от истоков до наших дней 0 Эволюция 0 Этнография 0 История социализма 0 Социализм - учение 0 ман 0 Научно-техническая революция 0 Неолитическая революция 0 Актуальность 0 Фрэзер 0 Меритократия 0 Бюрократия 0 Милитарикратия 0 Человек с точки зрения физиологии 0
Соавторы
Симиненко Владимир 106 Фуко 60 Google 25 OpenAI 24 Манн Майкл 22 Барт 19 Деррида 13 Делёз 12 Гваттари 9 Дубынин 9 Кристева 7 Дерлугьян 6 Аверьянов 5 Коллинз Рэндалл 5 Лакан 5 Бодрийяр 4 Лиотар 4 Эко 4 Бахтин 3 Грицанов 3 Пайпс 3 Фрейд 3 Валлерстайн Иммануил 2 Ницше 2 Хомски 2 DeepSeek 1 Stanford Encyclopedia of Philosophy 1 Андерсен Перри 1 Бойм Светлана 1 Борхес 1 Бурдьё 1 Вадим Руднев 1 Вахштайн Виктор 1 Вихавайнен 1 Геллнер 1 Геннеп ван 1 Гиренок 1 Годелье 1 Горев 1 Джеймисон 1 Дин-Китаева 1 Докинз Ричард 1 Кант 1 Кашевский Степан 1 Клейн Лев 1 Курпатов 1 Кьеркегор 1 Лосев Алексей 1 Маркс 1 Можейко 1 Николай Гумилёв 1 Рорти 1 Салинз Маршалл 1 Сапольски Роберт 1 Сарнов 1 Скотт 1 Тилли Чарльз 1 Хайдеггер 1 Шафаревич 1 Энциклопедия Брокгауза и Ефрона 1 Юнгер 1 Аренд 0 Батай 0 Бауман 0 Беньямин 0 Бланшо 0 Бубер 0 Вирильо 0 Дебор 0 Жижек 0 Клоссовски 0 Левинас 0 Лотман 0 Маклюен 0 Манн 0 Симиненко 0 Соссюр 0 Юнг 0
Cover