Европа: механизмы на нижнем пределе обменов
Экономику принято делить на две главные сферы — производство и потребление. Первая отвечает за создание, вторая — за уничтожение, или, точнее, за исчерпание. Обе они необходимы, как вдох и выдох, и, как подмечали Маркс и Прудон, их чередование — непреложная основа общественного бытия. Но между этими полюсами простирается третий мир — тонкий, текучий, живой: обмен. Он подобен реке, несущей в себе энергию движения, прорыва и изменения. Его называют по-разному — рыночной экономикой, сферой обращения, зоной торговли, но суть одна: это та часть хозяйственной жизни, где рождаются новизна, риск и рост.
Рыночная экономика, или экономика рынков
Хотя рыночная экономика долгое время оставалась несовершенной и фрагментарной, именно она в исторической перспективе играла роль источника перемен. Обращение, как назвал её Маркс, — метафора, пришедшая из физиологии, — предполагает не только перемещение товаров, но и циркуляцию идей, ценностей, вкусов. В XVIII веке Тюрго даже задумывался о том, чтобы написать об этом обширный трактат, охватывающий банки, финансы, торговлю и роскошь — то есть фактически всю тогдашнюю экономику. И если в его время это казалось чрезмерным, то сегодня «рынок» и вовсе разросся до таких масштабов, что стал едва ли не синонимом экономики как таковой.
Автор предлагает начать именно с этой зоны — не из-за пренебрежения к производству, а по той причине, что движение обращения легче всего уловить. Историк, работающий с прошлыми эпохами, быстрее находит следы купцов, бирж, цен и сделок, чем подробности процесса производства. Торговля оставляет шум, образы, сцены: на площадях Венеции можно и сегодня представить себе, как переговариваются негоцианты XVI века, а биржи Амстердама XVII века — уже тогда были открытыми аренами экономической жизни, насыщенными движением и азартом. Наблюдать обмен проще, чем его обесценивать. Хотя Жорж Гурвич предостерегал: то, что легче всего заметить, может оказаться поверхностным. Но история не подтверждает этого скепсиса. Ведь именно через обмен капитализм начал формироваться, и именно разделение труда, с которым связано производство, делает обмен неизбежным.
Рынок — это вовсе не второстепенное явление, не добавка к жизни. Он — её размыкающее усилие. Там, где нет рынка, нет и экономики в привычном смысле, а есть лишь замкнутые хозяйственные единицы, полностью обеспечивающие себя и потому не нуждающиеся в соседях. Но как только возникают излишки — и как только появляется желание, возможность или необходимость обмена — рождается и рынок. Сначала едва различимый, трудный, почти недоступный — как игольное ушко для верблюда. Но со временем он расширяется, множится, начинает пронизывать всё. Общество медленно, неравномерно и никогда не полностью становится обществом с всеобщим рынком. Этот процесс растянут и неравномерен: разные сферы, регионы и культуры вовлекаются в него в разное время и по-разному. Никакой прямой, линейной эволюции здесь нет. Внутри одной эпохи и даже одного города можно встретить одновременно архаичное и новейшее, традиционное и экспериментальное.
Эта сложность наблюдаемого частично объясняется и тем, что период, на котором сосредотачивается исследование — от XV до XVIII века, — слишком короток для полного охвата трансформаций, происходящих на тысячелетия. Чтобы понять рынок во всей его полноте, нужно было бы проследить его развитие от древней Месопотамии до бирж XXI века, включая обычаи первобытных сообществ, таких как жители островов Тробриан, где обмен пронизан ритуалом и социальной связью, а не рациональной выгодой. Эту амбициозную задачу ставил перед собой Карл Поланьи, пытавшийся осмыслить движение от вмонтированной (embedded) экономики, где хозяйство неотделимо от социальной структуры, к автономному рынку.
Но попытка охватить всё единым взглядом чревата обобщением, которое лишает живого различия. Поэтому автор предлагает идти от описания к пониманию, а не наоборот. Сначала — Европа, с её документами, площадями, торговыми путями, купцами, биржами. Затем — мир за пределами Европы, чтобы со временем сложилось не только точное описание, но и надёжное объяснение.
Самые простые рынки
Европейский рынок, каким он предстаёт с конца Средневековья, уже избавился от архаических форм обмена. С XII века наблюдаются колебания цен — знак появления настоящего, пусть еще не всеобщего, но уже «современного» рынка. Эти цены отражают связь между городами и возможность возникновения торговых систем. Однако почти исключительно только города имели рынки: в деревнях они были редкостью. Город Запада подчинил рынок себе — он стал частью его механизма, элементом городской жизни и контроля.
Самые простые рынки — те, что мы до сих пор видим на площадях, в уличной суете и выкриках — удивительно стойкие. Они практически не изменились со времён Средневековья. В них — непосредственный обмен: товары доставляются прямо с огородов и ферм, продаются «из рук в руки, глаза в глаза». Здесь почти нет кредита, ценообразование — живое, а конкуренция — прямая. Всё, что продается, можно потрогать, понюхать, проверить. И это делает такие рынки не только дешевыми, но и более честными, во всяком случае — прозрачными.
Этот тип обмена стар как сама история. Его знали Помпеи и Вавилон, Греция и Египет, Китай и африканские королевства. Европейцы, впервые увидев рынки Америки и Африки, были поражены не дикостью, а порядком. Архаичность не мешала эффективности.
Рынок становился основой городской экономики. В крупных городах он постепенно становился ежедневным. Для деревень, участвовавших в снабжении, это означало ритм производства и логистику: урожай нужно было собрать и доставить. Чаще этим занимались женщины. Городские власти строго регулировали рыночную жизнь. Рынок контролировался — от цен до санитарии. Нарушения карались: от изгнания с повозки до каторги. Контроль был не только административным, но и физическим — ощутимым в телесных наказаниях.
Но несмотря на контроль, рынок разрастался. Он захватывал улицы, площади, даже мосты и храмовые паперти. Его шум и запахи становились частью городской среды. Здесь заключались сделки, решались семейные дела, распространялись новости и слухи. Это был не просто торговый, а общественный центр, где формировалось и гражданское мнение, и протест. Рынок был местом политики не меньше, чем торговли.
С ростом торговли рынки начали множиться и специализироваться. Их становилось слишком много, чтобы они умещались в центре города, и тогда их начинали выносить за стены. Но границы города тоже двигались, и рынки снова оказывались внутри. Улицы заполнялись торговками, лавочниками, разносчиками, и все попытки властей навести порядок были тщетны. Ни законы, ни гвардия не могли изгнать стихию рынка. Он возвращался туда, где его выгоняли, и заполнял любые освобожденные пространства.
Зимой, например, в Москве рынок размещался прямо на льду замерзшей реки. В Лондоне, во время особенно суровой зимы 1683 года, замёрзшая Темза превратилась в гигантскую ярмарку. Это был не просто акт выживания — это было торжество коллективной изобретательности. Река стала улицей, складом, театром, кафе. Все, от лавочников до короля, участвовали в этом импровизированном празднике рыночной жизни.
Организация торговли в городах. Контроль над рынком
С расширением городов строятся крытые рынки. Часто они окружены открытыми базарами и быстро специализируются: на зерне, винах, кожах, шерсти, рыбе, тканях. Например, рынок Блэкуэлл-холл в Лондоне был деловым сердцем города задолго до своего расцвета в XVII веке. Его организация становилась всё сложнее, включая комиссионеров и систему хранения. Другие города — Тулуза, Барселона, Амьен — тоже обзаводились крытыми павильонами, каждый из которых становился узлом не только торговли, но и ремесленного снабжения.
Некоторые рынки были профилированы до предела. В Амьене рынок шерстяных ниток обслуживал весь местный текстиль, а в Венеции мясники с XIII века имели собственную церковь рядом с мясным рынком. В Германии рынок пастели был настолько специфичен, что получил отдельную крышу. Каждый из этих рынков обслуживал не только текущие нужды, но и ритм производства, и сезонные циклы.
Парижский Центральный рынок, Halles, стал символом рыночного могущества. Его история — это одновременно и история регресса, и возрождения. В XIV–XV веках он пришёл в упадок из-за демографического и торгового спада, а также из-за конкуренции соседних лавок. Некоторые здания стали складами, другие — просто развалинами. Лишь с XVI века начинается второе дыхание. Эдикты Франциска I поднимали рынок из запустения, возвращая ему былую роль в городской экономике. Отныне он снова становился «чревом Парижа».
Этот рынок был не просто зданием, а целым городом внутри города. Крытые и открытые ряды, специализация по товарам, живая плоть торговли. Вокруг — нищенствующие торговцы, старьёвщики, мясники, булочники, которые боролись за место в тени аркад. Шум, беспорядок, запахи, ругань — всё это было частью жизни. И всё же именно здесь чувствовалась пульсация общества. Пословицы, родившиеся в этих рядах, учат не просто торговле, а житейской мудрости: рынок — это место, где человек учится быть с другими.
Парижский рынок был одновременно жизненной необходимостью и объектом жалоб. Он вонял, он шумел, он нарушал порядок. Но он же и кормил, и объединял, и давал простор для речи и сделки. И в этом своём двусмысленном, противоречивом облике он воплощал суть городской жизни раннего Нового времени.
Центральный рынок Парижа, со всеми его сложностями и хаосом, был прежде всего отражением потребностей города, чьё население росло быстрее, чем его способность к саморегуляции. Лондон, идя тем же путем, еще до Великого пожара 1666 года уже страдал от перенаселенных, неупорядоченных уличных рынков. Только пожар позволил навести порядок: торговлю перевели в специально построенные дворы и пространства, объединив оптовые и розничные рынки, как в Леденхолле — гигантском рыночном комплексе, занимавшем четыре здания, каждое со своей специализацией.
Однако порядок, однажды наведённый, не удерживался: рынки вновь разрастались, расползаясь по улицам, торгуя на обочинах, в проездах, под арками домов. Рыночные женщины с корзинами на головах становились узнаваемыми, скандальными и неустранимыми фигурами городской сцены. Торговля вновь поглощала пространство.
Парижу, чтобы обеспечить себя продовольствием, пришлось вмешиваться в окружающее пространство, превращая его в своеобразную хозяйственную периферию. Продукты поступали из городов и деревень на севере и западе Франции: рыба и устрицы из портов, сыры и масло — из внутренних регионов, мясо — с крупнейших скотных рынков в Пуасси, Со, Нёбуре. Это требовало административного вмешательства: власть ограничивала свободу купцов в зоне ближайшего снабжения, чтобы защитить мелких производителей, предотвратить спекуляцию и сохранить стабильность цен. Так, ордонансы запрещали скупать зерно и скот ближе определённого расстояния от города, а оптовая закупка вина была дозволена только за двадцать лье от Парижа.
Городу приходилось создавать вокруг себя кольцо вторичных рынков, оттягивая туда тяжелую и громоздкую торговлю, связанную с лошадьми, скотом и дровами. Рыночные площади сменяли друг друга, и даже такие элитные пространства, как будущая площадь Вогезов, изначально служили местом для торговли лошадьми. В парижском предместье Сен-Виктор на одном из рынков собиралось по три тысячи лошадей дважды в неделю. Торговля включала и подержанных лошадей, и тех, что сдавались внаем, а потому была насыщена посредниками, маклерами, кузнецами и хозяевами конюшен.
Мясные рынки собирали скот со всей страны. В Пуасси и Со каждый понедельник и четверг происходили торги быками, овцами, телятами, и количество голов шло на сотни тысяч в год. Над этими операциями стояли сложные цепочки откупщиков, комиссионеров и посредников. Мясники, из которых некоторые превращались в буржуазные династии, были частью этой инфраструктуры. Проблема снабжения не была только парижской: Мадрид, Лисабон, Стамбул, Венеция сталкивались с аналогичными задачами. Там, где власти не вмешивались — начинались перебои, голод, спекуляции. Стабильность снабжения была достижима только через управление пространством и потоками.
Ключевую роль играли водные пути: в Париже вся сеть портов на Сене, от Гревской до Сен-Никола, превращалась в логистические хабы. По Сене шли зерно, дрова, вино, сено. Существовали речные такси — bachoteurs — и грузовые суда, которые делали торговлю быстрой и относительно дешевой. В Лондоне, где также был насыщенный водный транспорт, эти процессы шли быстрее и масштабнее. Уже в XVI веке снабженческая зона Лондона охватывала почти всю Англию. Город тянул ресурсы с севера Шотландии, с южного побережья, из Уэльса и Корнуолла. И даже тогда сохранялись зоны сопротивления: Бристоль, например, долго не поддавался этому втягиванию.
Вокруг Лондона сложилась экономическая зона, напоминающая схему фон Тюнена: ближайшее кольцо поставляло свежие продукты, более отдалённые — скот, вино, изделия. Города-перевалочные пункты, вроде Брентфорда или Сент-Олбанса, стали узлами обработки и переправки продовольствия. К XVII веку рост населения Лондона шёл стремительнее, чем рост населения всей Англии. Возникала реальная угроза: город мог «съесть» страну — как в прямом, так и в экономическом смысле.
Лондон трансформировал деревню: она становилась чище, богаче, более специализированной. Окрестные крестьяне ели белый хлеб, ездили верхом, не носили сабо. Стимулы, исходившие от центра, создавали новую сельскую экономику, втянутую в рыночные отношения. Это была не экспансия военной силы, а экономическое притяжение.
Но такая структура разрушала традиционный «открытый рынок», в котором покупатель встречался лицом к лицу с производителем. Растущее расстояние между городом и деревней делало такую встречу невозможной. На смену прямому обмену приходили посредники. Особенно это касалось торговли продуктами: сливочным маслом, сырами, птицей, овощами, фруктами. Возникали цепи: от производителя к оптовику, от него — к лавочнику, и уже затем — к потребителю. Открытый рынок, лицо в лицо, исчезал.
Парадоксально, но именно необъятный желудок города, его спрос и жадность, становились движущей силой экономических новаций. Ни Париж, ни Лондон не ставили перед собой цель быть революционерами. Им достаточно было расти — и тем самым они меняли всю окружающую страну.
Мысли о динамике рынков и их роли в истории экономики неизбежно упираются в дефицит точных данных. Цифры, балансы, «серии» документов — вот что могло бы превратить описание в анализ. И хотя работы вроде карты Алана Эверитта по Англии и Уэльсу или карты рынков Канского округа во Франции, а также статистика баварских ярмарок в XVIII веке открывают направления поиска, они лишь приоткрывают завесу, не заменяя систематической картины.
Из этих данных ясно, что в Англии XVI–XVII веков насчитывалось около 800 городов и местечек с действующими рынками. Учитывая, что в среднем каждый обслуживал шесть-семь тысяч человек, хотя в самом себе содержал едва ли тысячу, видно, как рынок становился узлом связей. Примерно такая же пропорция была и в Баварии. Но такие совпадения не следует абсолютизировать: демографические и пространственные параметры менялись от эпохи к эпохе, от региона к региону, и методы подсчета различались.
Интересно, что в XIII веке рынков в Англии, вероятно, было больше, чем в XVI, несмотря на сходную численность населения. Средневековая «перенасыщенность» объяснялась тем, что знать — по соображениям престижа и дохода — повсеместно учиняла рынки. Но многие из них впоследствии исчезли, и изучение «исчезнувших рынков» может оказаться столь же плодотворным, как исследование «исчезнувших деревень», что вызвало в историографии немалый резонанс.
С подъёмом второй половины XVI века рынки начали восстанавливаться. Это вызывало ожесточённые споры: кому принадлежит право сбора рыночной пошлины, кто отвечает за фонарь, лавки, весы, колокол. Рыночное устройство было делом не только хозяйственным, но и юридическим, политическим, иногда символическим.
Развивалась и внутренняя дифференциация рыночной системы. Места обмена специализировались: расстояния, тип товаров, условия хранения и транспортировки, география спроса и производства — всё это формировало картину разделения труда и товаропотоков. Зерно редко перевозилось более чем на 10 миль, скот — до 11 миль, а бараны — от 40 до 70. Покупатели шерсти приезжали за ней на 50 миль, тогда как предметы роскоши доставлялись из Лондона.
Из 800 рыночных пунктов Англии и Уэльса 300 имели чёткую специализацию: зерно, солод, фрукты, крупный и мелкий скот, дичь, масло, сыр, шерсть, ткань, кожи, лен, пенька — до самых узких направлений, как, например, рынок деревянных ложек и кранов в Уаймондхэме. Эта специализация в XVIII веке лишь усилилась и затронула всю Европу.
Попытки уйти от контроля. Частные рынки
Но главное — даже столь развитая сеть рынков не справлялась с темпами демографического и экономического роста. Ярмарки помогали, но рынок как механизм начинал утрачивать универсальность. Возникал «частный рынок» — способ уйти от государственного контроля, от жестких правил открытого рыночного пространства. Именно через него начинала действовать новая, мобильная торговля.
Появляются странствующие купцы, коммивояжеры, разносчики. Они объезжают фермы, закупая авансом сырье и продукты, при этом минуя регулярные рынки. Их базой становятся постоялые дворы, которые постепенно превращаются в парарыночные институции. Эти торговцы перемещаются по графствам, вступают в сделки с лавочниками, формируют цепочки поставок, действуют как оптовики, посредники, спекулянты.
Новая торговая практика вызывает раздражение и конфликты. Их обвиняют в пронырливости, в эксплуатации неграмотности, в жестоких условиях торговли. Расписки, которыми они пользовались, зачастую были непонятны крестьянам. Но при всех издержках это была революция — не столько экономическая, сколько социальная. Купец становится фигурой новой эпохи: он в пути, он владеет информацией, он чувствует вкус свободы и успеха.
Этот тип торговли был тесно связан с политической динамикой. Совпадение не случайно: подъем независимой купеческой активности происходит одновременно с формированием индепендентов как политической группы. По окончании гражданской войны 1647 года путешествия по стране — от Эдинбурга до Корнуолла — становятся символом новых времён. Возвращение движения, живые дороги, веселые рынки и ожившие долины — всё это воспринимается как рождение нового уклада, в котором свободный рынок выходит за пределы города и врастает в сельскую ткань страны.
Частный рынок — явление не только английское. Вся Европа в раннее Новое время сталкивалась с той же проблемой: открытый рынок, с его правилами, пошлинами и контролем, постепенно переставал удовлетворять растущие потребности обмена. Купцы искали гибкость, скорость и выгоду, и ради этого возвращались к подвижной торговле, уходили в обход установленных каналов. Показателен случай базельца Андреаса Риффа, купца XVI века, который совершал в среднем тридцать поездок в год. О своей жизни он писал с иронией: «Седло припекло зад». Он, как и многие, торговал не на месте, а в пути.
Часто граница между ярмарочным торговцем и купцом, скупающим товары у производителей, была размыта. Но их общее стремление очевидно: уйти от формального, зарегулированного рынка и перейти к более живой, но неофициальной экономике. Такие уклонения от правил были не исключением, а частью повседневности. В Париже, по свидетельству Деламара 1693 года, ярмарочные торговцы продавали товары в трактирах, а не на рынках, как положено. И это было лишь одно из множества ухищрений. Мельники, мясники, булочники и купцы сговаривались, манипулировали поставками, завышали цены — всё для того, чтобы обойти официальные механизмы распределения.
На континенте — будь то в Нормандии, в Эврё, в Карпантра — происходило то же. Скупщики перехватывали крестьян ещё на подступах к городу, забирая товар до того, как он попадал на рынок. Эти встречи на дорогах были повсеместным явлением. Слова, жесты, намёки — язык этих сделок был скрытым, почти ритуальным. Уже в XIV веке власть знала об этом, пыталась бороться, но безуспешно. В Лондоне середины XVIII века такие практики по-прежнему вызывали недовольство. Скупщики в буквальном смысле опережали рынок — выходили навстречу фермерским повозкам, перекупали товар оптом, а затем перепродавали с наценкой. Это порождало народное раздражение, но не исчезало.
Официальные власти были не в силах контролировать ситуацию. Нарушения процветали, несмотря на законы. Повсеместно процветала контрабанда: её мишенью становились ткани, табак, соль, вино, алкоголь. В городах она велась открыто — как в случае в Доле (1728), где купец, продававший контрабанду, попытался взыскать с покупателя деньги через суд, как за легальный товар. Агент, писавший министру Людовика XIV, подытоживал: «Можно выставить армию вдоль всего побережья, и всё равно не остановить поток».
Эта «подпольная» экономика была не аномалией, а адаптацией — формой выживания в условиях ограничений. Торговля отрывалась от фиксированных мест, проникала в тракты, на постоялые дворы, в трактирах и на кухнях. Правила нарушались повсеместно, потому что в своих старых формах рынок оказывался слишком негибким. Торговля стремилась к свободе — не от закона как такового, а от его косности. Так, изнутри, шёл процесс, в котором традиционные структуры рыночной экономики вытеснялись подвижными, частными, гибкими формами обмена. Европа шла к модернизации не через реформу, а через обхождение.
Тотальный рынок
Рынок как форма организации обмена со временем охватывает всё: не только хлеб, сыр и шерсть, но и землю, недвижимость, деньги — и, наконец, человеческий труд. Это расширение затрагивает все стороны жизни, превращая даже саму способность действовать — «мощь индивида», по выражению Гоббса — в товар. Человек входит на рынок труда, как на рынок зерна: предлагает себя, свою силу, умение, своё время. И хотя идея труда как товара долго оставалась непривычной, сам процесс уже шёл, иногда почти незаметно.
Рынок недвижимости стал очевидным уже с XVI века. Колебания арендной платы в Париже отражают инфляцию и конъюнктуру. Появляются напечатанные формы аренды, как в Чезене в 1622 году, где достаточно было вписать имена — и сделка готова. Спекуляции с землёй и строительством охватывают столичные районы: площади, предместья, будущие бульвары. Богатые консорциумы возводят дома, чтобы сдавать их знати. Земля становится объектом купли-продажи, растёт её цена, меняются владельцы. В Испании середины XVI века земля продавалась по цене, в четыре-пять раз превышающей её доходность. Сеньоры утрачивают участки, крестьяне лишаются собственности, её поглощают купцы и городские нувориши. Уже в XIII веке появляются «сеньеры без земли» — титулы остаются, ресурсы исчезают.
Деньги — другой универсальный товар — получают собственный рынок. Он развивается неравномерно: в одних регионах ростовщики возникают рано, в других кредит ещё долго остаётся полулегальным. Но уже в Средневековье процветают целые сети: еврейские, ломбардские, каорские, монастырские. С ростом торговли и накоплением капитала формируются более сложные рынки — кредитные, долговые, инвестиционные. Они возникают в Италии, Германии, Нидерландах, а затем перемещаются в Голландию и Лондон. Возникает новый мир контрактов, векселей, государственных займов, вложений в суда и промыслы. Это сердце европейского финансового роста.
Рынок труда
Но самой глубокой переменой оказывается включение труда в рынок. Речь не о рабстве, а о наемном труде как структурной норме. Уже в XIII веке Париж знает места, где нанимают работников — площади, мосты, улицы. Контракты наёмников из Пьяченцы, записи о сезонных подёнщиках в Португалии, стачка виноградников Осера в 1393 году — всё это свидетельства того, что человек продавал свой труд и боролся за его цену задолго до мануфактур. Гамбург, Авиньон, Эврё — везде появляются «рынки труда» в буквальном смысле: сборища нанимателей и наёмников. Во времена сельскохозяйственного сезона особенно — на уборке винограда, хлеба, сена — вся Европа становится ареной трудовых мобилизаций.
Труд предлагается по устоявшимся схемам: почасово, поденно, за урожай, за постой, за хлеб. В Шато-Гонтье поденщики валят лес, косят, пашут, грузят, перетаскивают. У сенных пристаней Парижа толпы носильщиков, увязчиков, грузчиков. Для таких людей — жителей деревень и окраин — рынок труда становится основным источником выживания. Тот же процесс затрагивает и военную сферу: набор в армию — тоже форма наёмного труда. Рядом с этим — бюро по устройству в услужение, действующие с XIV века, как в Париже и Нюрнберге. К XVII веку система обретает бюрократическую форму: путеводители подсказывают, где искать слугу, где — служанку, где — каменщика, повара, ремесленника.
Хотя систематическое изучение наемного труда пока ограничено, отдельные подсчеты говорят о его стремительном росте. В Англии при Тюдорах более половины семей получали доход от наёмной работы. В ганзейских городах — как в Штральзунде — в XVII веке не менее 50 % населения были наёмными. В Париже накануне революции — свыше половины.
Эта трансформация не была завершённой. Тюрго ещё в XVIII веке с сожалением замечал, что труд, в отличие от денег, не обращается свободно. И всё же путь был проложен. Вместе с новыми экономическими формами росло и социальное сознание. Рабочие бастовали, уезжали, «унесли свои руки» — как писал Руссо. Они ощущали себя не только телами, но и личностями. Эта чувствительность, возможно, не связана напрямую с фабриками: уже в мастерских живописцев помощники ощущали себя наёмными, даже если были сыновьями мастера. Бернардино Индиа, художник конца XVI века, отказался идти «в услужение» к более успешным коллегам, чтобы не стать наёмным, теряя самостоятельность «за жалкую заработную плату». Его протест — ранняя форма сопротивления превращению человека в товар.
Так рождался рынок труда: не как декларация, но как практика. Разный по темпам, по формам, по осознанию, но одинаково проникающий в ткани европейской жизни. Это не было изобретением индустриальной эпохи. Это была её подготовка.
Рынок — это не просто место обмена, но и линия раздела, тонкая, как водораздел между реками, где по одну сторону — устойчивость, замкнутость, самодостаточность, а по другую — движение, зависимость, нестабильность. Положение человека относительно этой линии меняло весь его образ жизни.
Рабочие мессинских шелкопрядилен, иммигранты и ремесленники, связанные с городом, были вынуждены питаться только тем, что предлагал рынок. Они страдали от плохого хлеба из дешёвого «морского» зерна, который к тому же был дорог. И чтобы вырваться из этого плена, в 1704 году некоторые решились сменить и нанимателя, и сам рынок — уехали в Катанию или Милаццо. Для других рынок был событием, почти праздником. Моряк, неотёсанный, но важничающий в таверне, испанский солдат, пришедший на рынок в Сарагосе — для них рынок был театром, где можно было показать себя и окунуться в изобилие, пусть даже на последние монеты.
Город и деревня
В то же время для крестьян рынок долгое время оставался чуждым или, по меньшей мере, далеким. Их быт строился на натуральном хозяйстве, на внутреннем круге обменов с соседями. Они ходили на рынок не за изобилием, а за необходимым: продать немного яиц, масла, овощей, чтобы расплатиться с долгами или налогами. Их участие в рыночной экономике было ограниченным и вынужденным. Иногда они вообще не торговали напрямую, а действовали через городского купца или управляющего сеньерией. Их бедность видна даже в деталях: нормандские крестьяне не могли позволить себе сходить в кабачок, куда заходили после рынка зажиточные.
Однако были и другие примеры. Английские фермеры, разбогатевшие на торговле зерном, покупали на рынке готовую продукцию, отказываясь от традиционных зимних занятий вроде ткачества. Голландские крестьяне крупных деревень, венгерские скотоводы, крестьянские огородники парижских предместий — все они активно участвовали в рыночной жизни. Местечки вокруг Лондона или Бордо разбогатели, снабжая города продуктами. Эти примеры, безусловно, исключения, но они показывают, что рынок постепенно проникал даже в традиционные слои. Деньги попадали в деревню через множество каналов — торговцев, лавочников, ростовщиков, буржуа, скупающих труд или продукцию. Рыночная логика распространялась не только там, где велась торговля, но и там, где появлялся кредит, заём, вложение, даже бартерный обмен с купцом.
Для историка рынок становится показателем: чем он активнее, чем значительнее размеры пошлин с продаж, тем выше степень интеграции города или деревни в экономику. По примеру Бистры Цветковой, можно оценивать вес болгарских городов по доходам от рынков. Уже в XVII веке Яссы располагали семью специализированными торговыми площадками: рынок муки, рынок обуви и т.д. Разделение рынков по видам товара указывает на зрелость экономической структуры.
Артур Юнг, наблюдая французскую деревню в 1788 году, замечал иное. Он видит толпу деревенских мужчин и женщин, ведущих ослов с товарами на рынок — среди жатвы, в разгар сезона, когда на поле нужно работать. Он приходит к выводу: слишком много людей занято на рынке, слишком мало на земле — признак раздробленности собственности, неэффективности. В Англии для обеспечения города хватило бы сорок раз меньшего числа людей. В его понимании, живой, многолюдный рынок — это симптом отсталости, а не прогресса.
Рынок, таким образом, не просто экономическая структура. Это точка пересечения, где сталкиваются традиция и новизна, стабильность и риск, самодостаточность и зависимость. Его граница подвижна: она то отступает вглубь деревни, то прорывается в город; она касается всех, но в разной мере. Кто-то торгует на нём постоянно, кто-то — лишь по необходимости. Для одних он — ресурс, для других — ограничение. Но именно эта амбивалентность делает рынок тем нервным узлом, через который проходят все главные напряжения истории экономики.
Расширение рыночной экономики в раннее Новое время не ограничивалось лишь формированием рынков — оно проникало глубже, нарушая равновесие старых порядков, преобразуя крестьянскую жизнь, изменяя сам способ мышления. Деньги в деревне, как правило, не становились капиталом в привычном смысле. Их хранили — в украшениях, церковной утвари, крестах, — они служили знаком статуса, накоплением, не вовлечённым в оборот. Но даже в такой форме деньги разрушали старую экономику. Сельские батраки привыкали мыслить в денежных категориях, пусть даже их расчёты с хозяевами велись преимущественно в натуре. Это не меняло их бедственного положения, но изменяло восприятие труда и жизни.
Масштабные изменения происходили и в структуре собственности. В Стране Басков в XVIII веке рыночная логика стала пронизывать всё: земли, ранее закреплённые за церковью или родами, переходили из рук в руки. Это усиливало имущественное неравенство и заставляло многих крестьян искать заработок уже не через землю, а на рынке труда, чаще в городе. Этот процесс напоминал раннюю английскую эволюцию от мелкого землевладения к крупным фермерским хозяйствам.
Но если рынок — верхний уровень экономической видимости, то под ним скрывался мир, живущий почти без него. Для большинства доиндустриальных деревень натуральное хозяйство было нормой. Там, где деньги появлялись редко, они обладали взрывной мощью, и путешественник мог купить за ничтожную сумму изобилие продуктов. Такие зоны можно было найти не только в Азии, но и в Европе — на Сардинии, в Истрии, в горах вдали от дорог. Там была иная экономика, другая логика, другой образ жизни.
Некоторые историки, вроде Мишеля Морино и Марко Каттини, пытались проникнуть в эту подповерхностную реальность. Изучая потребление, местное производство, запасы, цены и маршруты торговли, они восстанавливали, что происходило «ниже рынка» — как именно выживали и обменивались люди, не включённые в видимую торговлю. Другие, как Ив-Мари Берсе, раскрывали через народные бунты скрытые мотивации и образы мышления крестьян, неуловимых для традиционной экономической истории.
Лавка - конкурент рынку
Лавка же стала первым по-настоящему устойчивым конкурентом рынку. Если рынок был эпизодичен, то лавка — постоянна. В исламских странах …. представляли собой улицы лавок. То же происходило и в Европе, где с XII века лавки группировались по специализациям — мясники, железных дел мастера, торговцы птицей. Некоторые из них, как венецианская Мерчериа, становились витринами богатства и разнообразия.
В Азии, например в Сычуани или на Цейлоне, лавки иногда вовсе заменяли рынки. В Европе их природа была гибкой: они могли соседствовать с рынком, но не зависеть от него. В Париже XVIII века торговцы открывали лавки прямо на улицах, несмотря на запреты. В Англии лавки иногда возникали раньше, чем формальные рынки.
Изначально лавки были продолжением ремесленного производства: пекари, мясники, сапожники продавали в промежутках между рыночными днями. Городские власти предпочитали контролируемый рынок, но вскоре лавки стали нормой. Ремесленник, как улитка в раковине, был привязан к своему месту. Со временем появился иной тип: лавочник, не производящий, а торгующий, посредник между производителем и покупателем. Его путь — Д–Т–Д: купил товар за деньги, чтобы продать и получить больше. Это отличало его от крестьянина или ремесленника, чья логика — Т–Д–Т: обменять своё на нужное.
Роль посредника с каждым столетием усиливалась. Кто-то из странствующих торговцев оседал, устраивался в лавке, но долгое время сохранял тень подозрения: даже в XVIII веке во Франции лавочник оставался на низшей ступени социальной лестницы, несмотря на богатство. В других странах статус был выше. В Англии, Голландии, Италии купцы входили в патрициат и управляли городами.
Реальность лавочной торговли обнаруживается в записях вроде тех, что оставил английский лавочник Абрахам Дент из Керби-Стивена. Его лавка продавала чай, сахар, специи, ткани, свечи, книги, бумагу. Почти всё, кроме соли, масла и яиц — тех продуктов, что можно было легко достать на местном рынке. Дент также скупал чулки и поставлял их армии, а с помощью векселей даже ссужал деньги. Он был не только лавочником, но и промышленником, финансистом, посредником.
Подобные лавки возникали повсюду, потому что удовлетворяли потребности, которых не мог покрыть рынок. Иногда лавочник был предприимчивым, иногда — выживальщиком, как галисийский или мюнхенский мелкий торговец, продававший всё подряд в тесной комнате, не отличавшейся от жилища бедняка.
Постепенно происходила специализация. Появились лавки весовой торговли — бакалейщики, мерочной — суконщики, штучной — скобяные лавки. Старьёвщики, лавки ростовщиков, аптекарей, нотариусов, кабачиков, публичных девиц — всё это были лавки, каждый раз с особой социальной и экономической ролью. Были среди них приличные заведения, были и злачные места, как кабак на улице Медведей в Париже. Сами таверны становились деловыми центрами — здесь договаривались, заключали сделки, развлекались, пили и ссорились.
Появлялась иерархия. Вверху — крупные купцы, внизу — бедные торговцы иголками. В Париже, Лондоне, Мадриде элитой считались отдельные цеха и корпорации. В Италии и Германии торговая верхушка становилась городской знатью.
Лавки захватывали пространство. Они вытесняли жильё, расползались по улицам, сменяли друг друга в модных кварталах. В Лондоне они перешли от Патер-Ностер-роу к Ковент-Гардену, затем — к Фенчерч-стрит. Лавки покрывались зеркалами, витринами, рекламой, создавая облик нового города. Даже в Ла-Валлетте лавочники множились, несмотря на отсутствие прибыли. Это уже напоминало зачатки общества потребления: простолюдины рядились в шелка, шлюхи ездили в каретах, а мужчины разорялись ради «сидячей» работы лавочника.
Идея лавки, с её постоянством, универсальностью и подвижностью, изменила облик городской жизни и стала новой формой повседневной экономики. От деревенской харчевни до лондонского магазина с зеркальными витринами — она была одновременно скромной и революционной ступенью исторического развития обмена.
В XVIII веке по всей Европе лавочная торговля переживала подъём, который трудно переоценить. Он стал отражением общего роста экономики и усиления роли третичного сектора — сферы распределения, услуг, посредничества. Возросло число лавок, расширилось разнообразие их функций, ускорился обмен. Это движение можно было бы измерить статистически — по росту числа лавок относительно населения, по доле лавочников в сравнении с ремесленниками, по данным об их оборотах. Некоторые историки приводили такие оценки: Юстус Мозер ещё в 1774 году писал, что в Оснабрюке число лавочников утроилось за столетие, тогда как ремесленников стало вдвое меньше. Исследования в немецких городах подтверждают ту же тенденцию.
Но лавки были не всегда признаком благополучия. Многие оставались бедными и уязвимыми, существовали на грани банкротства, в долг. По инвентарным спискам можно видеть: после смерти владельца лавки часто оставались лишь долги. Сам по себе рост лавочной торговли опережал развитие экономики: лавочников становилось слишком много, и они делили между собой слишком скромный пирог. Но при этом даже бедный торговец мог оказаться социальной искрой. В XVIII веке лавочники, несмотря на свой полупролетарский статус, оказывались близки к народным низам. Именно среди них вербовались санкюлоты Парижа, активные участники революционных событий. И хотя лавочник не был "народом" в прямом смысле, он нередко приводил его в движение.
Среди причин расцвета лавок — не только рост населения и экономической активности, но и природа самой торговли. Лавка работала ежедневно, в отличие от периодического рынка. Она была местом общения не меньше, чем местом покупки. Это был миниатюрный общественный центр. Каноник из Шартра в 1631 году описывает типичные беседы лавочников и клиентов — забавные, живые, правдоподобные. Адам Смит, не склонный к сентиментальности, даже сравнивал человеческую речь с возможностью обмена: животные, не способные говорить, не торгуют. Обмен — продолжение разговора, как разговор — продолжение потребности в обмене.
Роль кредита в лавочной торговле
Но главное, что подпитывало лавку, — это кредит. Без него лавочник существовать не мог. Кредит давался оптом — от купцов посредникам и бакалейщикам, как это делали, например, флорентийские Гвиччардини Кореи, продававшие пшеницу и перец на условиях отсрочки платежа до восемнадцати месяцев. И лавочник, в свою очередь, кредитовал своих клиентов — тем охотнее, чем они были богаче. Портные, булочники, мясники, кабатчики вели счёты на дощечках, на стенах, в памяти. Лавочник жил в постоянном балансе между тем, что он должен и тем, что ему должны. Это хрупкое равновесие, которое в любой момент могло нарушиться — из-за задержки платежа, неожиданного отказа богатого клиента, внезапных требований поставщика. Одно непогашенное обязательство могло привести к цепочке катастроф. Лавочница, как в одном письме 1623 года, могла в один день «оказаться сведённой набело», то есть остаться с последним медяком.
Тысячи писем, дошедших до нас от мелких торговцев, рисуют одну и ту же картину: просьбы, жалобы, безответные напоминания, унижение перед богатыми клиентами. «Мы ещё раз пишем Вам…», «Вы пообещали…», «Я удивлён, что Вы игнорируете письма…» — таково содержание переписки лионских лавочников в 1669 году. Один торговец грозится поехать в Гренобль, чтобы лично взыскать долг. Другой цитирует поговорку: «Когда просишь в долг — ты брат, когда возвращаешь — ты подлец».
Эта взаимосвязанность долгов и кредитов сказывалась даже на крупных ярмарках. В Дижоне в 1728 году хорошо шли недорогие холсты, но дорогие ткани не покупали. Причина — розничные торговцы не могли платить, потому что им не платили их клиенты. В ответ оптовики отказывались давать кредит, и обмен замирал.
Но у этой модели была и другая сторона. Дефо, наблюдатель и купец, настаивал, что именно цепь кредита делает возможной торговлю: долги взаимно гасятся, создавая поток сделок. И если в архивах сохраняются в основном катастрофы — банкротства, тяжбы, обманутые надежды, — то это лишь следствие архивной природы истории. У успешной торговли, как и у счастливой семьи, нет истории: её жизнь не фиксируется письмами с мольбами и проклятиями. Она просто работает.
Таким образом, лавочная торговля стала нервом экономической жизни XVIII века. Она связывала город с деревней, богатого с бедным, производителя с потребителем, слова — с делом, кредит — с выживанием. Её подъём не был ни линейным, ни безоблачным, но он был неотъемлемой частью общего сдвига — от натуральной экономики к денежной, от ремесленного мира к капиталистическому, от молчаливого выживания к болтливому обмену.
Разносчики
Разносчики — фигуры пограничные и в то же время повсеместные, не поддающиеся точному определению. Их ремесло — не профессия, а множество профессий одновременно. Они носили товары на спине или шее, шли от деревни к деревне, от лавки к лавке, заполняя пустоты в распределении и подменяя собою недоступную торговую инфраструктуру. Там, где не было ни магазинов, ни лавок, ни ярмарки, они образовывали живую сеть — переменчивую, как вода, и столь же незаменимую.
По всей Европе разносчиков звали по-разному, и многообразие этих названий уже само по себе говорит о том, насколько укоренённой и многофигурной была эта среда. Они были и крестьянами, подрабатывавшими торговлей, и ремесленниками, и мастерами услуг — точильщиками, трубочистами, плетельщиками. Они ходили пешком или ездили верхом, плыли по рекам, добирались до городов и портов. Польские ткачи продавали своё полотно в Смирне, а англичане — богатые купцы — сами развозили свой товар по лавкам, ничем внешне не отличаясь от бедных коробейников. Эти люди переносили границы торговли: шли туда, где рынок ещё не сложился, и нередко сами становились его первыми ростками. Их усилиями возникали деревенские лавки, они же, если везло, превращались в респектабельных торговцев, выходили из тени и даже владели фирмами.
Тем не менее разносная торговля сохраняла налёт архаики. Её образ восходил к позднеримским syri — странствующим торговцам Востока. И всё же в этой архаичности таилась живая энергия: разносчики двигали вперёд экономику, особенно в периферийных регионах. Они продавали стекло из Богемии в Швеции и России, разносили книги, альманахи, мелочи. Их видели в Лондоне, Париже, Венеции, на ярмарках Германии и в деревнях Польши. В Швеции они проникали туда, где не ступала нога лавочника. В Польше на их долю приходилось до половины всей торговли, и это при наличии ярмарок и рынков.
Власти относились к ним с подозрением. Разносчики нарушали правила и подрывали интересы оседлой торговли. Они вторгались в пространство лавок, продавали те же товары — дешевле, свободнее, громче. Случалось, они торговали краденым или были связаны с контрабандой. Им приписывали всё: от мелких мошенничеств до угрозы финансовому балансу целого государства. В 1710 году парижский Торговый совет отказал еврейским купцам в праве вести странствующую торговлю без лавки. В глазах чиновников это был вызов, а в глазах обывателя — паразитизм.
Но разносчики редко были лишь теневыми фигурами. Они часто становились мостом между «внутренней» и «внешней» экономикой. Их можно было встретить и в аркадах Сан-Марко, и на мосту в Або, и у порога загородной резиденции, куда не доезжали обычные каналы поставок. Они смешивались с уличной торговлей, устраивали лотки, перекрикивали друг друга, торговали салатом, варёным горохом, жареными яблоками, печёными грушами, апельсинами, лягушками, углём, старыми штанами и рыбой. Их крики звучали в гравюрах, в пьесах, в жалобах парижских лавочников, в приказах полиции и в буржуазных воспоминаниях.
Эта мобильная торговля была тесно связана с сезонной миграцией. Савояры, овернцы, дофинцы, неаполитанцы — все они колесили по дорогам, ища работу, рынок, случай. Торговцы из Маглана, продававшие часы, вели подробную переписку, передавая маршруты из поколения в поколение. Они знали, где можно продать, где нужно терпеть убытки, где стоит поторговаться, а где просто отдохнуть за стаканом вина.
Иной раз всё это перерастало в стихийные «нашествия». В кризисные периоды — как в Испании 1783 года — разносчиков становилось слишком много. Они объединялись с бродягами, целителями, уличными фокусниками. Их подозревали в мошенничестве, в жульничестве, в нарушении морали. Их хотели изгнать, ограничить, приструнить. Не выходило. Слишком гибка была их структура, слишком проницаемы границы торговли. Как прогнать рой мошек?
Разносная торговля умирала, но не исчезала. В Англии, Франции, России она исчезала с ростом инфраструктуры, с развитием транспорта и кредитов, но затем возвращалась, как только возникали сбои. В XIX веке она вновь вспыхнула в рабочих пригородах. Во времена Революции и Империи Франция снова стала ареной разносной стихии. Один судья из Меца писал: разносчики «дома повсюду, хотя они и не имеют дома». Они мешали лавочникам, но покупали у тех же лавочников, и фактически были их посредниками. Их преследовали, но признавали необходимыми.
В двадцатом веке они вновь вышли из тени — в 1940-х годах, в годы черного рынка. В России 1917–1922 годов появились мешочники — новые коробейники, движимые нищетой, разрушенной системой и хаосом. И даже сегодня производители, минующие оптовиков, или крестьяне, привозящие птицу и овощи в Москву, играют ту же роль. Торговля вразнос — не остаток прошлого, а форма адаптации. Она появляется там, где рынок становится жестким, где порядок перестаёт быть гибким, а спрос и предложение не совпадают.
Это искусство подвижности, упрямства и обхода. Как только создаётся слишком жесткая система — появляется человек с сумкой на плече, с лотком, с тележкой. Он предлагает не только товар, но и возможность обойти правила, выйти за пределы предписанного, пошатнуть границы «нормального». Торговля вразнос — это экономика в своём наиболее живом и упрямом виде.
Европа: механизмы на верхнем пределе обменов
Над бурлящей повседневностью рынков и уличной торговли в Европе XVIII века возвышалась сложная и изощрённая надстройка — этаж крупной торговли, без которого капитализм в его зрелой форме был бы невозможен. Здесь вращались не прилавки и корзины, а механизмы, регулирующие потоки богатства и власти. Их осями были ярмарки, биржи, торговые палаты, нотариальные конторы, консульские суды и банки — инструменты, создающие пространство для обменов, выходящих за рамки локального.
Нотариусы, особенно на континенте, открывали путь к безмолвным, но значительным сделкам, незаметным на поверхности, но способным отражать общую динамику экономики. Банки, эти сосуды накопленного капитала, начинали играть всё более важную роль. Торговые юрисдикции и консульские суды давали товарам особую судебную защиту: быстрый, корпоративный суд, действующий по закону торговли, обслуживал интересы купеческого сословия, внося элементы предсказуемости и доверия в крупные сделки.
Торговые палаты, начиная с Дюнкерка, усиливали власть узкого круга негоциантов, претендуя на монопольное влияние. Эти органы, копируемые по всей Европе, порождали разноречивые реакции: в одних городах — как в Марселе — становились центром деловой жизни, в других — как в Лионе — были настолько малозначимы, что прекращали работу. Но как бы ни складывалась судьба этих учреждений, ярмарки и биржи по-прежнему оставались сердцем и символом большой торговли.
Ярмарка — это не просто торговля. Это древнейшая форма экономической мобилизации, уходящая в доисторическое прошлое. Их корни связывали античные римские практики с кельтскими маршрутами, и даже если конкретные даты основания оказывались недоказуемыми, их дух был безусловно древним. Эти периодические сборища служили мостом между обособленными экономическими ячейками, разрывали повседневный круговой обмен и на короткое время создавали экономические вселенные с иными правилами.
Местные ярмарки, как в Мёзе, возникали по прямому запросу: чтобы, например, привозили дефицитный скобяной товар. Но были и масштабные ярмарки, охватывавшие обширные регионы, словно втягивая в свой ритм целые экономики. Они временно отменяли привычные барьеры: пошлины, налоги, монопольные запреты. На это краткое время действовал другой порядок, и государь — французский, английский, император — раздавал привилегии, стремясь не упустить контроль над этим экономическим пульсом. Однако свободный обмен не был естественным состоянием ярмарки: они всегда оставались управляемыми, даже когда наружно напоминали вольницу.
Франция начала XIX века была ещё усыпана ярмарками — чаще всего скотоводческими, происходившими по нескольку раз в год. Некоторые города, как Пюи, устраивали их по двенадцать в год, превращаясь каждый месяц в кипящий рынок мула, лошадей, сукна и льна. В Мортене, например, их насчитывалось четырнадцать. Но не всякая ярмарка становилась событием. Малые — вроде шерстяной ярмарки в тосканской деревушке — могли исчезнуть из-за неудачной зимы.
Настоящая ярмарка требовала мощи города. Где-то — как в Лионе — она могла подавить город, подменить его собой. Где-то — как в Париже — город сохранял контроль, вынося ярмарки за стены. Другие, как Бокер или Франкфурт, пытались отгородиться, но толпа неизменно брала своё. Состоятельные купцы прибывали за недели до начала торговли. Организация ярмарки требовала полицейской мобилизации, расселения гостей, логистики — она превращала город в механизм.
Итогом становился сдвиг: города перестраивались, чтобы вместить ярмарки, как Лейпциг или Медина-дель-Кампо. Последняя почти физически отождествилась со своей ярмаркой, где даже мессу служили с балконов, не прерывая сделок. Но с этим успехом приходила и колонизация: иностранные купцы обживались в городе, становились гражданами, участвовали в управлении — и порой вызывали ответную ксенофобию, как в Лейпциге в 1593 году. Потому некоторые города, как Нюрнберг, осторожно отказывались от проведения ярмарок, опасаясь вторжения чужой силы под личиной торговли.
Но ярмарка была не только механизмом обмена — она становилась театром. Сбои в привычном порядке, ликование, суета, фарс — все это рождало праздничную и иногда анархичную атмосферу. Ярмарки сопровождались шествиями, трубачами, барабанами, иллюминациями, представлениями, балаганами, лотереями и карнавалом уличных артистов. В Прато или Карпантра торжественное открытие включало колокольный звон с четырех утра и шествия консулов в капюшонах. В Сен-Жерменской ярмарке Парижа смешивались ночные процессии, игорные дома и плотская игра, которую не могли сдержать ни законы, ни нравственность.
Именно здесь фарс и сатира продолжали средневековую традицию: персонажи вроде «Князя дураков» или «Матушки-дурочки» уступали сцену итальянской комедии, конным трюкам и шарлатанским лекциям под видом театра. В ярмарках сходились все типы зрелищ: от публичных проповедей до цирковых трюков, от балетных представлений до уличной магии. И зрители, будь то дамы в нарядах или лакеи в суконных кафтанах, становились частью этого спектакля.
Ярмарка была не просто местом торговли, а параллельным миром, вывернутым наизнанку. Это был оазис свободы и избыточности, где порядок нарушался, чтобы дать выход энергии общества. В Венеции, на Вознесенской ярмарке, люди надевали маски, торговля соединялась с ритуалом, дож «обручался» с морем. А в Болонье сцену превращали в искусство городской архитектуры. Даже в Лондоне, где ярмарки доживали век, св. Варфоломеевская ярмарка ещё напоминала о духе всеобщего лика.
Но несмотря на этот карнавальный дух, ярмарка оставалась прежде всего местом торговли. В Сен-Жерменской ярмарке, при всей её яркости, главное оставалось в другом: продаже тканей, сукон, льна. Здесь собиралась аристократическая клиентела, наблюдаемая иностранцами, изумлёнными роскошью и разнообразием. Как писали голландцы в 1657 году, Париж являлся центром, где сосредоточено всё самое редкое — и именно это было настоящим смыслом ярмарки: соединить разобщённые товары, капиталы, интересы — и, на короткое время, целые общества.
Облик ярмарки в её зрелой форме — не просто место крупной торговли между купцами. Несмотря на репутацию оптовых рынков, открытых лишь для «избранных», в действительности ярмарки всегда оставались глубоко народным явлением. Они вовлекали в себя деревню, город, наёмных рабочих и земледельцев, праздных зевак и торговцев, продавцов шелка и свиней. Простой кабак на окраине города знал ярмарку не хуже, чем нотариальная контора: на каждого богатого купца, что въезжал верхом, приходилось множество тех, кто приходил пешком — ради сделки, веселья или просто зрелища.
Независимо от масштаба, все ярмарки были связующим звеном между городской и сельской экономикой. Даже крупнейшие — в Лейпциге, Антверпене, Вероне — содержали в себе скотоводческую и конскую компоненты, напоминавшие сегодняшние аграрные выставки. Это не мешало существованию параллельной структуры — сферы крупного кредита, расчетов и оптовых сделок. Чем мощнее становилась ярмарка, тем явственнее проступала её финансовая надстройка.
Во всех уголках Европы можно было наблюдать один и тот же процесс: к концу ярмарки наступало время платежей, неделя, когда сходились старые долги, обменивались векселя, погашались обязательства. Эти расчётные сходы, словно скрытые вершины айсбергов, держали на плаву всё здание торговли. В Лионе, например, миллионы обменов урегулировались средствами в разы меньшими — в системе, где наличные были лишь частью игры, а вексель и отсроченный платёж стали основой. Система scontro — встречного погашения долгов — превращала ярмарку в прототип будущего клирингового центра.
В таком строении ярмарка напоминала пирамиду. Внизу — движение грубого, дешёвого, скоропортящегося товара; выше — товары роскоши, импорт и мануфактура; и, наконец, на вершине — чистая финансовая игра: кредиты, обменные курсы, векселя. Эволюция ярмарок шла вверх по этой структуре — от товара к деньгам, от обмена к расчету, от массового присутствия к клубной закрытости.
Примером такой метаморфозы были генуэзские ярмарки, особенно в Пьяченце. Они начинались в XVI веке как попытка создать альтернативу лионским ярмаркам, недоступным генуэзцам. Постепенно они превратились в элитарные собрания немногих курсовых банкиров, где велись международные расчёты — без товара, почти без наличности, только векселя и финансовые потоки. Это были встречи типа совета директоров современного центрального банка. Всё было организовано строго: допуск стоил немалых денег, решения принимались по валютным курсам, суммы, которыми оперировали, измерялись десятками миллионов экю.
Но система держалась на потоке серебра из Нового Света. С уменьшением его притока в начале XVII века структура дала трещину. Перенос ярмарки в Нови в 1622 году, отказ миланцев и тосканцев участвовать — это и был знак конца. Центр тяжести начал смещаться.
Ярмарки формировали замкнутые кругообороты, буквально кочующие в пространстве и во времени. Календарь торговли был построен так, чтобы участники могли перемещаться от одной ярмарки к другой, везя товар, долги, надежды и деньги. Шампань, Фландрия, Ломбардия, Дунай — всюду ярмарки соединялись в череду, как сливы на нити. Когда одна затихала, начиналась другая, и этот ритм поддерживал живое движение обмена.
Но за каждым таким круговоротом стоял центр. В XIII веке это были ярмарки Шампани, затем Женевы, потом Лиона, затем Пьяченцы. Каждая система вела к временному господству одной ярмарочной столицы. Но после 1622 года центра больше не стало. Его место занял Амстердам, не как ярмарка, а как постоянный рынок, работающий каждый день. Наступала новая эра — рынок начинал вытеснять ярмарку.
К XVIII веку это осознание уже оформилось. Освобождение внешней торговли, отмена пошлин, возможность прямых сделок между производителем и потребителем делали ярмарки всё менее необходимыми. То, что прежде было их привилегией — временные налоговые льготы, концентрация торговли в одном месте, — становилось нормой. Ярмарка теряла смысл, как теряет силу кнут в обществе, где привычка уже управляет поведением.
Тюрго ясно выразил это в статье для «Энциклопедии»: ярмарка не есть естественный рынок. Она создана искусственно, как компромисс в условиях тяжёлых внешних ограничений. Освободите торговлю повсеместно — и не нужно будет устраивать праздник ради доступа к хлебу. Эта метафора поста и пира проясняла логику реформаторов: лучше равная свобода каждый день, чем привилегия — в ярмарочные недели.
В Англии и Голландии ярмарки исчезают. В иных местах они задерживаются — Франкфурт, Лейпциг, польские города, российские просторы — как пережитки или как индикаторы отставания. Если экономика тормозит, ярмарка вновь становится актуальной. Она — как старинные часы, хороши в спокойствии, но неприспособленные к ускоряющемуся ходу времени.
Пример Бокера парадоксален: в период роста ярмарка замирает, а в годы упадка оживает. Почему? Потому что во времена кризиса производство нуждается в выходе — и ярмарка, как аварийный клапан, вновь обретает актуальность. Именно это имел в виду Сисмонди, говоря о кризисе завала: избыток товара, не находящего иного пути, выходит на рынок. В этом смысле, заторможенный Лангедок сам оживляет Бокер.
Но и здесь мечта уступает реальности. Проект 1802 года о грандиозной ярмарке на окраине Парижа — с аллеями, лавками, скотом — был попыткой вернуть прошлое, не до конца понимая, что рынок уже перешёл на новый уровень. Автор проекта не привёл аргументов, возможно, полагая их очевидными. Но само это упрощение говорит о многом: ярмарка больше не воспринималась как прогресс. Она стала символом прошлого, неэффективного, но понятного — и потому всё ещё желанного.
Упадок ярмарок в XVIII веке не был ни резким, ни повсеместным. Он происходил постепенно и неравномерно, вызывал споры, а его причины видели по-разному. Одни — как Рихард Эренберг — считали, что ярмарки уступили под натиском бирж; другие — как Андре Сэйу — отвергали такую прямую замену. Однако очевидно, что в какой-то момент механизм ярмарки как центра обмена начал уступать место другому типу организации торговли — той, в основе которой лежали склады, хранилища, пакгаузы.
Если ярмарка была местом и временем, в котором сосредоточивался товар, то склад — это постоянство. Он не ждал даты. Он превращал город или квартал в постоянно доступный узел, где можно было не только хранить, но и отправлять, обменивать, оценивать и страховать. Биржа и склад оказались более устойчивыми, регулярными и предсказуемыми механизмами, чем неуклюжие, хотя и мощные циклы ярмарочной торговли. Амстердамская биржа, доминировавшая на рынке капиталов, взяла под контроль и товарные потоки — от балтийского зерна до восточных пряностей. То, что раньше совершалось в рамках ярмарочного календаря, теперь распределялось во времени и пространстве.
Вернер Зомбарт справедливо отмечал, что именно в товарной логистике — в перемещении, временном хранении и перезапуске продуктов — кроется причина, по которой склады стали опорой новой торговли. С ростом городов, усложнением потребления, расширением спроса и развитием транспорта оптовая торговля уже не могла зависеть от эпизодических ярмарок. Она нуждалась в системе.
Однако Зомбарт, возможно, переусердствовал в своём противопоставлении: склад как хранилище «натуральное» и склад как учреждение, действующее «торговым» способом. Ведь в реальности граница между ними была расплывчатой. Каждый склад мог одновременно быть и местом временного удержания товара, и пунктом его оптового сбыта. Покупатели забирали тюки «под верёвкой», не вскрывая — практика, характерная именно для торговли в крупных объемах.
Появление таких оптовых точек сложно точно датировать, но уже в XVI веке Антверпен, по свидетельству Лудовико Гвиччардини, демонстрировал высокую степень зрелости складской торговли. А к XVIII веку, особенно в Северной Европе, склады становятся повсеместной нормой. Лондон и Амстердам, заваленные судами, живут в режиме непрерывного разгрузки и накопления. По описаниям начала века, амстердамские каналы обрамляли целые кварталы складов — от пяти до восьми этажей. Даже частные дома имели по несколько подвалов и хранилищ, что приносило ощутимую прибыль. Порой не хватало места, и груз задерживался на судах, что стимулировало строительство новых пакгаузов.
Эта логика охватывала весь континент. Сырьё распределялось по опорным точкам в зависимости от географии импорта. Хлопок из Индий поступал в Ливерпуль, из Перу — в Кадис, из Бразилии — в Лиссабон. Марсель был воротами для товаров с Леванта, а в Лилле концентрировалась водка для сбыта в Нидерланды. Майнц — центр рейнской торговли вином. Бордо, Нант и Марсель становились складскими узлами в системе, связанной с колониальными товарами: сахар, кофе, специи.
Даже города второго плана, как Мюлуз или Нанси, строили свои пакгаузы. Европа превращалась в сеть складов, через которые проходили потоки товаров, ранее регулируемые ярмарочным календарём. Экономическая ткань усложнялась — и структуры, которые обслуживали этот процесс, тоже.
Но были ли склады новинкой XVIII века? Вовсе нет. Они существовали в разных формах задолго до этого времени. Средневековые крытые рынки, амбары, ханы и зернохранилища — всё это уже выполняло функцию хранения и обмена. Сицилия до XV века имела у своих гаваней огромные зерновые склады, расписывающиеся cedole (расписки), которые можно было передавать — это уже напоминает раннюю форму биржевого инструмента. Барселонские купцы в XIV веке размещали свои склады на первых этажах каменных домов, а венецианские лавки у Риальто соседствовали с чердаками-складами, полными пряностей и тканей.
То есть склад, в широком смысле, — древняя форма торговли. Он существовал не просто как помещение, а как ответ на хронические ограничения: медленное производство, неравномерность поставок, сезонность, удалённость рынков. И пока всё это сохранялось, необходимость в хранилище не исчезала. Только в XIX веке, с появлением фабрик, железных дорог и телеграфа, со стремительным сокращением циклов, торговля начала отказываться от прежнего типа складской инерции. Гибкость побеждала запасы.
И всё же, до той поры, склад играл в торговле такую же роль, как ярмарка: не центр, а механизм, не событие, а инфраструктура. Переход от ярмарки к складу — не просто смена формы, а переход от ритмичной, театрализованной торговли к повседневной, системной, основанной на постоянном присутствии и ожидании — как лавка, где за прилавком стоит купец, готовый к сделке каждый день.
Биржа — не просто здание и не только финансовый институт. Это место, где сосредотачивается торговая жизнь, как в фокусе. Уже в XVII веке Самюэль Рикар определял её как точку встречи торговцев, банкиров, агентов, маклеров — всё той же купеческой элиты, что некогда собиралась на ярмарках. Только теперь эта встреча происходила не по ярмарочному календарю, а каждый день, и не ради обозримой купли-продажи, а ради управления рисками, кредитами, ценами и потоками.
Происхождение слова «биржа» связывали с Брюгге, где купцы собирались у особняка ван дер Бурсе, украшенного гербом с изображением трёх кошелей. Но как ни красочно это объяснение, слово распространилось, не вытеснив при этом множества других местных наименований: от «Площади обменов» в Лионе до «Лонхи» в Барселоне. Иногда биржа не имела даже крыши: купцы сходились на ступенях собора, под аркадами, в переулках, возле весов, в трактирах или на площадях. Только постепенно возникает необходимость в собственном здании, отражающем не только рост торговли, но и желание порядка.
Биржи возникали там, где торговля нуждалась в регулярности. И хотя формально первые здания появляются в Северной Европе (Брюгге — 1409, Антверпен — 1460, Амстердам — 1530), реальность биржевой торговли давно уже существовала в Средиземноморье. В XIV–XV веках она обосновалась в Пизе, Венеции, Барселоне, Генуе, Флоренции. В Барселоне, например, купцы ежедневно встречались в просторной готической Лонхе: маклеры, нотариусы, посредники уха передавали слухи, слухи становились сделками, а сделки — курсами. Похожий порядок существовал в Лукке уже в 1111 году, а корнями уходит ещё в античность: в Остии, торговом порту Рима, мозаики показывают, как купцы и судовладельцы обживали собственные места.
Функция биржи сохраняется сквозь века — предоставить плотную среду обмена информации, сделок, кредитов и обязательств. Именно поэтому во всех городах, где развивалась внешняя торговля, с определённого момента возникал биржевой узел. И даже если город был невелик, как Гибралтар, отсутствие биржи воспринималось как аномалия: как можно торговать, не имея места встречи?
Первые постоянные здания бирж появляются, когда нагрузка на улицу становится чрезмерной. Так, в Марселе купцы требовали крытую биржу ещё в 1653 году. К 1662 году им предоставили помещение у гавани, где вывешивались объявления об отплытии кораблей. Но вскоре и оно стало тесным. Шум, толчея, крики — биржа становилась храмом торговли и одновременно её базаром. Там нужно было быть обязательно. Отсутствие на бирже означало не только упустить сделку, но и породить слухи о своём банкротстве.
Амстердам — пример биржи в апогее. Его здание 1631 года стояло между Банком и Ост-Индской компанией. Каждый день туда стекались тысячи человек: купцы, маклеры, посредники, страховщики. Пространство делилось на сектора, каждый по своей отрасли. Продавались товары, заключались страховые контракты, производились расчёты. Отдельно, с XVII века, в Амстердаме возникла зерновая биржа: там торговали по образцам, измеряли удельный вес, вели реэкспорт. Такая модель — по мешочку, по пригоршне — укоренилась и в Париже, и в Англии.
Биржа стала последним этажом ярмарки, но без паузы. То была ярмарка бесконечная, действующая ежедневно. Только теперь её ритм задавался не праздником и шествием, а информацией и ценами. Здесь решалась судьба сделок, кредитов, фрахтов и страховых контрактов. Она была не только рынком товара, но и рынком времени, риска и ожиданий. Именно это превращало биржу в ядро новой экономики.
В начале XVII века Амстердам стал ареной фундаментального новшества: на его бирже возник рынок ценных бумаг в подлинно современном смысле. Хотя торговля долговыми обязательствами, рентами, облигациями и акциями существовала задолго до этого в Генуе, Венеции, Барселоне и даже в германских городах — как, например, лейпцигские доли в рудниках или испанские juros, — лишь в Амстердаме спекуляция приобрела масштабы, скорость и изощрённость, сделавшие её механизмом с собственным смыслом и логикой. Главное отличие было в «текучести»: здесь игра шла не столько ради владения, сколько ради колебания. Здесь покупали то, чего не имели, и продавали то, что не собирались доставить. Биржа превращалась в лабораторию капиталистического воображения, где стоимость рождалась из ожиданий.
Акции Ост-Индской компании — первые настоящие «голубые фишки» — не были физическими бумагами: их регистрировали поимённо. Это не мешало игрокам продавать и перепродавать их «вхолостую», заключая сделки на срок. Зарабатывали на разнице курсов, на колебаниях, вызванных слухами, новостями, инсайдом — всем, что могло вызвать движение.
Йозеф де Ла Вега в 1688 году попытался описать эту систему в своей книге «Путаница путаниц» — первую в истории работу, посвящённую биржевой торговле. Сквозь витиеватый стиль он обрисовывал психологию рынка: лукавство маклеров, доверчивость мелких инвесторов, манипуляции с курсами. Всё это происходило не только в залах биржи, но и в уютных кофейнях Амстердама, где, за чашкой каффе или шоколада, устраивались мини-биржи для тех, кто не имел доступа в официальное здание. Под видом разговоров разыгрывались мини-спектакли: инсценированные записи, поддельные сведения, спешные предложения, провоцирующие ажиотаж.
Биржевая игра была демократизирована: в ней участвовали и крупные дома, и мелкие спекулянты. Люди вроде барона Жуассо делали состояния на знании политических новостей за несколько часов до их публичного оглашения. Именно скорость информации, а не наличие капитала, становилась главным инструментом. Эта торговля воздухом, где выигрыши и проигрыши происходили без единого прикосновения к реальному товару, представляла собой прецедент — не только финансовый, но и культурный. Спекуляция становилась социальным фактом.
В XVIII веке Амстердам оставался одним из главных мировых центров биржевой активности. Банкир Луи Греффюль, выходец из французской протестантской среды, действовал на этом рынке как представитель целой сети: он играл от лица банков Женевы, Парижа, Лиона, координировал действия между Англией и Голландией, следил за курсами, писал десятки писем в день. Его операции по займам, акциям, векселям составляли паутину, в которой каждый ход зависел от мгновенной информации. Капиталы двигались со скоростью писем и слухов. Торговля была интернациональна, риски — взаимозависимы.
Лондон быстро подхватил эту эстафету. С конца XVII века там начинают торговать акциями, облигациями и лотерейными билетами. Игра становится массовым увлечением: с 1698 года центром этого мира становятся кафе на Иксчейндж-алли. В «Джонатане», «Гарауэе», «У Тома» обсуждали курсы, заключали сделки, строили комбинации. Биржа здесь начиналась с того, что позже станет Фондовой биржей. Спекулянты — «быки» и «медведи» — не стремились владеть, а хотели угадать и обогатиться. «Каждый сам себе брокер», — жаловались моралисты, но рынок развивался именно благодаря этой свободе и гибкости. По примеру Амстердама, в Лондоне тоже появились свои rescontre days — дни сверки и компенсации, в которых подводились итоги спекулятивных игр.
Здесь, как и в Голландии, бурная внешнеполитическая хроника оказывала непосредственное влияние на рынки. Мальборо обеспечивал доступ к фронтовым новостям купцам, которые затем спешили на биржу. Пример Медины, купца, платившего генералу за новости, показывает, как переплетались война, информация и капитал. Лондон, подобно Амстердаму, стал пространством, где экономика реагировала на политику в режиме реального времени.
А Париж? Он включился в эту игру медленно и с запозданием. Хотя ещё в 1724 году биржа обосновалась в Отель де Невер на улице Вивьенн, настоящая активность начинается лишь в 1770-х. Париж отставал и по масштабу, и по технике, и по смелости. Французы еще плохо разбирались в механике спекуляции. Лишь игорная атмосфера эпохи Людовика XVI, где верховное общество играло в фараон и домино, а простолюдины — в лотерею и «воздушные» сделки, сделала биржу элементом повседневной жизни.
Государственный долг, раздутый политикой займов, породил тысячи держателей облигаций, и они нуждались в рынке для их обращения. Парижская биржа, с её помостом для маклеров (parquet) и узкой кулисой, где толпились клиенты, обрела черты настоящего биржевого механизма. Спекуляции на акции «Кэсс д’эсконт» показывают, как быстро Париж начал копировать амстердамскую и лондонскую практику: ценные бумаги продаются и покупаются вчетверо больше, чем их вообще существует.
Но даже тогда французская власть реагировала как аристократия: постановление 1785 года называло эти сделки «коварными маневрами» и грозило штрафами. Однако ирония судьбы в том, что само государство нуждалось в этом спекулятивном механизме, чтобы обслуживать долг. Противоречие было неразрешимым: монархия не могла отказаться от финансовой игры, которая её питала, и одновременно — не могла её контролировать.
Таким образом, Парижская биржа конца XVIII века — это поздний и неуверенный дубляж уже существующих систем в Амстердаме и Лондоне. Французским маклерам ещё предстояло пройти путь учёбы. Греффюль, сравнивая Париж с Амстердамом, сетует, что «у вас еще не понимают интриг, кои производят в делах эффект масла на часы». Там, где в Голландии уже оттачивалась стратегия игры на повышение после размещения займа, в Париже ещё не умели использовать переподписку как инструмент манипуляции курсом. Спекуляция здесь была, но она оставалась грубой, неровной, лишённой техники и дерзости — а значит, без права на господство.
Спекуляция на акциях, наделавшая немало шума с XVII века, никогда не исчерпывала сущности бирж. Амстердамская, лондонская и, с отставанием, парижская биржи стали не просто аренами «торговли ветром», как саркастично выражались голландцы. Их фундаментальная заслуга состояла в другом — в продвижении бумажных денег, в превращении символической стоимости в реальный инструмент экономической жизни.
Моралисты, особенно во Франции, были склонны смешивать банковское дело, кредит, бумажную валюту и спекуляцию в одну подозрительную массу. Париж, по словам министра Ролана де ла Платьера, представлялся всего лишь скопищем людей, торгующих деньгами и обогащающихся на общественном несчастье. Мирабо и Клавьер тоже выражали возмущение «ажиотажем», как если бы биржа была машиной по производству социального краха. Однако именно биржи, особенно амстердамская и лондонская, стали аренами, на которых оформился экономический статус бумаги как носителя стоимости, ликвидности и надежды.
Дефицит драгоценных металлов, монетарный хаос и постоянное стремление к ликвидности вынуждали искать замену металлическим деньгам. Ещё в IX веке Китай изобрёл бумажные деньги, но только в Европе они стали основой капиталистического роста. Здесь они обрели гибкость, связку с обменом и институтами, поддерживавшими их доверие. Истинное новшество заключалось не в самой бумаге, а в её способности быстро обращаться, переносить стоимость и обеспечивать ликвидность.
Европа изобрела несколько таких решений. С XIII века в Венеции и Генуе появились облигации государственных займов, а векселя получили широкое хождение. Вексель стал простым и универсальным языком капитала, особенно в торговых городах. Позднее его массовое распространение охватило даже такие провинции, как Бове, где векселя впервые стали частью наследства лишь после 1685 года. В Париже торговые векселя накануне революции оценивались в сумму, превышавшую металлическое обращение в 5–6 раз. Бумага победила металл.
Банки и биржи играли в этом процессе ключевую роль. Они выбрасывали на рынок массы бумаг, превращая их в наличные по желанию. Именно здесь складывался мост между будущим (облигация, акция) и настоящим (оплата). Биржа обеспечивала не просто игру, а мгновенную ликвидность: возможность без затрат и проволочек перевести ренту, облигацию или акцию в деньги. Это свойство отличало английские аннуитеты от «мертвого богатства» французских городских рент, которые были надежны, но малоподвижны и обременены нотариальными процедурами. Там, где в Англии и Голландии торговля бумагами была так же легка, как купля дома, Франция оставалась пленницей юридического формализма. Один мемуар начала XVIII века сравнивает это с недвижимостью: да, ты владеешь, но не можешь воспользоваться. Рента — как дом, в котором живёшь, но не можешь его продать.
Вот где биржа превращалась в мотор экономики. Английские ценные бумаги были не только объектом игры, они были вторыми деньгами — стабильными, приносящими доход, и, главное, немедленно оборачиваемыми. Именно эта легкость перехода от бумаги к деньгам и обратно позволила капиталу становиться подвижным, избыточным, пластичным. Поразительно, что в Англии и Голландии в отдельные периоды соотношение бумажных и металлических денег достигало 15 к 1 — тогда как «здравый» предел, по мнению современных теоретиков, считался втрое меньшим.
Эти «копи», как называл фондовые биржи один итальянский наблюдатель в 1782 году, были богаче испанских рудников в Потоси и Мексике. Они производили не серебро, а ликвидность. Биржа ценных бумаг, писал в 1766 году Аккариас де Серионн, стала средством поддержания английского кредита, и именно благодаря курсу на лондонской бирже английские бумаги котировались на иностранных рынках. Таким образом, биржа становилась пространством не просто оценки стоимости, но её признания. И этот эффект — одновременной гибкости и доверия — был одним из важнейших экономических достижений нового времени.
А что же мир за пределами Европы?
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ГИПОТЕЗЫ
Различные механизмы обменов, которые мы показали — от простейшего рынка вплоть до биржи, — легко узнаваемы и легко поддаются описанию. Но не так-то просто уточнить их относительное место в экономической жизни, рассмотреть их свидетельства в совокупности. Имели ли они одинаковую давность? Были или не были они связаны между собой, и [если да], то как? Были или не были они орудиями экономического роста? Несомненно, здесь не может быть категорического ответа, коль скоро в зависимости от экономических потоков, которые вдыхали в них жизнь, одни из них вращались быстрее, другие медленнее. Сначала, по-видимому, господствовали последние, позднее — первые [из них], и каждый век, таким образом, имел свое особенное лицо. Если мы не оказываемся жертвой иллюзии упрощенчества, эта дифференциальная история освещает смысл экономического развития Европы и, может быть, представляется средством сравнительной интерпретации [эволюции] остального мира.
Пятнадцатый век продлил бедствия и нехватки второй половины XIV в. Затем, после 1450 г., наметилось оживление. Однако же Запад потратит годы и годы на то, чтобы снова обрести уровень своих прежних достижений. Если я не ошибаюсь, то Франция Людовика Святого была во многом иной, чем оживленная, хоть и болезненная еще, Франция Людовика XI. Вне пределов привилегированных областей (части Италии, подвижного комплекса Нидерландов) все экономические узы ослабли; действующие лица экономики — индивиды и группы — были более или менее предоставлены самим себе и более или менее сознательно этим воспользовались. В таких условиях ярмарок и рынков (рынков еще более, чем ярмарок) было достаточно, чтобы оживить обмены и заставить их «крутиться». Способ, каким города на Западе навязали себя деревням, позволяет угадать, что возобновили движение городские рынки, инструмент, который в одиночку делал возможным регулярное подчинение округи. «Промышленные» цены росли, цены сельскохозяйственные снижались. Таким образом города одерживали верх.
Что касается XVI в., то Раймонд де Роувер, который, кстати, всегда остерегался легких объяснений, полагает, что в это время наступил апогей ярмарок524. Ярмарки, как он считает, объясняли все. Они множились, излучали здоровье; они были повсюду, их насчитывались сотни, даже тысячи. Если это было так — а я со своей стороны так и думаю, — движение вперед в XVI в. оказывалось организовано сверху, под влиянием привилегированного обращения звонкой монеты и кредита с ярмарки на ярмарку. Все зависело от этого международного обращения на довольно высоком уровне, в некотором роде «воздушного»525. Затем оно, видимо, замедлилось или усложнилось, и машина стала давать перебои. С 1575 г. кругооборот Антверпен — Лион — Медина-дель-Кампо прервался. Генуэзцы с [их] так называемыми безансонскими ярмарками склеили обломки его, но лишь на время.
В XVII в. все снова пришло в движение посредством товара. Я не отношу это возобновление движения единственно на счет Амстердама и его биржи, хотя они и играли свою роль. Я бы предпочел приписать его преимущественно умножению обменов на базовом уровне — в скромном кругу экономик с небольшим или очень небольшим радиусом действия: разве не лавка была сильной стороной, решающим двигателем развития? В этих условиях подъем цен (в XVI в.) соответствовал бы господству надстроечных явлений: а спады и стагнация XVII в. означали бы первенство явлений базовых. Это объяснение не обязательно верное, но правдоподобное.
Но тогда как же двинется или даже рванется вперед век Просвещения? После 1720 г. движение, бесспорно, наблюдалось на всех «этажах». Но главное то, что происходил все более и более широкий разрыв существовавшей системы. Более, чем когда-либо, наряду с рынком действовал «противорынок» (contre-marché) (я предпочитаю это сильное выражение [английскому] private market, которым пользовался до этого). Одновременно с ярмаркой разрастаются склады и торговля через промежуточный пакгауз; ярмарка обнаруживает тенденцию сместиться на уровень простейших обменов. Точно так же наравне с биржей появляются и банки, которые пробиваются везде, как молодые растения, если и не новые, то по крайней мере все более и более многочисленные и самостоятельные. Нам необходимо было бы ясное выражение для обозначения совокупности этих разрывов, этих новаций и этих разрастаний. Но нет слова для обозначения всех тех внешних сил, которые окружали и ломали древнее ядро, тех параллельных «пучков» деятельности, тех видимых ускорений у вершины с мощными осями банковской и биржевой жизни, которые пересекали всю Европу и эффективно ее подчиняли, но заметных также и у основания с революционизирующим распространением странствующего торговца, чтобы не сказать разносчика.
Если эти объяснения в определенной степени, как я думаю, правдоподобны, они вновь возвращают нас в смутную, но непрекращавшуюся игру-[взаимодействие] между надстройкой и базисом экономической жизни. Могло ли то, что «игралось», происходило наверху, иметь отзвуки на нижнем уровне? И какие? И наоборот: могло ли то, что развертывалось на уровне рынков и простейших обменов, отражаться наверху? И каким образом? Для краткости возьмем один пример. Когда XVIII в. достиг своего двадцатого года, произошли одновременно «Морской пузырь» (Sea Bubble), скандал [с акциями] Южных морей в Англии, и, бесспорно, безумный эпизод во Франции с системой Лоу, которая продлилась в целом лишь полтора года… Согласимся, что опыт улицы Кэнканпуа напоминал опыт Иксчейндж-алли. В обоих случаях было доказано, что экономику в ее целостности — коль скоро ее могли потрясти эти высотные бури — еще не держали в руках раз и навсегда на долгие годы на таком высоком уровне. Капитализм еще не навязал свои законы. Однако, если я вместе с Якобом Ван Клавереном526 и считаю, что неудача Лоу явно объяснялась корыстной враждебностью части высшей знати, то она в неменьшей мере объяснялась самой французской экономикой, неспособной следовать примеру, двигаться с головокружительной быстротой. В экономическом смысле Англия лучше выкарабкалась из своего скандала, чем Франция. Этот скандал не оставит в ней того отвращения к бумажным деньгам и к банку, какое на протяжении десятилетий будет испытывать Франция. Не есть ли это доказательство определенной экономической и социально-политической зрелости Англии, уже слишком вовлеченной в новые формы финансов и кредита, чтобы быть способной возвратиться вспять?
Модель, набросанная в предыдущих строках, действительна только для Запада. Но, может быть, единожды намеченная, она позволит лучше прочесть [факты] в мировом масштабе? Важнейшие две черты западного развития суть складывание механизмов высшего уровня, а затем, в XVIII в., умножение числа путей и средств. А что происходило в таком плане вне Европы? Более всего отклоняющийся от нормы случай — это пример Китая, где императорская администрация заблокировала складывание всей иерархии экономики. Эффективно функционировали на нижнем «этаже» лишь лавки и рынки местечек и городов. Ближе всего к опыту Европы оказывались страны ислама и Япония. Разумеется, нам придется вернуться к этой сравнительной истории мира, которая одна только и может разрешить или по крайней мере корректно поставить наши проблемы.
В Индии экономическая жизнь давно уже развилась до уровня сложной денежной системы. Почти каждое поселение располагало своим банкиром или менялой, называемым саррафом. Эти специалисты по денежному обращению происходили из касты бания — могущественной купеческой группы, ставшей опорой финансовой структуры Индии. Сеть саррафов пронизывала страну от города к городу, не опираясь на формальные биржи или ярмарки, но предоставляя аналогичные услуги: векселя, наличные расчёты, обмен валют, страхование.
И уже с XIV века Индия развивала капиталистические формы торговли. Английские и голландские торговцы, как прежде португальцы, постоянно прибегали к кредитам саррафов. Эти менялы не только ссужали деньги, но и сами участвовали в торговле, иногда даже в перевозках. Среди них встречались фигуры почти мифической состоятельности: Вирджи Вора в Сурате владел, по слухам, капиталом в 8 миллионов рупий, а мусульманский купец Абд ал-Гафур не только имел столь же крупные средства, но и флот из двадцати кораблей. Масштабы их деятельности сравнимы с операциями Ост-Индской компании. Многие бания становились посредниками европейцев в индийской торговле, а иногда и сами занимались производством тканей для экспорта.
Система кредитования в Индии позволяла купцам путешествовать без наличных. По словам французского торговца Тавернье, достаточно было взять деньги в долг в одном городе, скажем, в Голконде, и потом последовательно перекладывать этот долг на другие города — от Сурата до Венеции. Кредитор получал деньги в финальной точке. Такой способ «платить старое новым» обеспечивал мобильность, но с издержками: каждый этап увеличивал стоимость кредита. На длинных маршрутах эти проценты могли достигать 100% от изначальной суммы, особенно на самых напряжённых линиях дальневосточной торговли. В то же время в Кантоне, Бенгалии и других городах практиковались и куда более умеренные ставки.
Таким образом, система саррафов — это не второстепенная тень европейских банков, а полноценная и сложная финансовая сеть, охватывающая бассейн Индийского океана. Это ещё один довод в пользу того, что торговля в Азии была полноценным капиталистическим явлением, центром и драйвером крупного обмена.
Биржи в Азии встречались редко, но ярмарки играли важную роль. В отличие от Европы, где биржи становились институциональными центрами, в исламских и дальневосточных странах преобладали нерегулярные, но интенсивные ярмарочные сборища. Их ритм был подчинён сезонности — в особенности муссонам, дующим ветрам, которые определяли морские маршруты.
Ярмарка в Мохе, портовом городе на Красном море, стала классическим примером. Ежегодно сюда прибывали корабли из Индии, Индонезии и Восточной Африки, гружённые пряностями, драгоценностями, тканями. На встречу им из Суэца выходило всего одно судно с серебром или европейскими товарами. Если оно не приходило, ярмарка срывалась, ведь корабли не могли ждать — муссон диктовал сроки.
В мусульманском мире ярмарки часто совпадали с паломничествами. В Египте, Сирии, на побережье Аравии торговля объединялась с караванными маршрутами и религиозными событиями. Ярмарка в Мзебибе в Сирии принимала десятки тысяч верблюдов, а паломничество в Мекку стало крупнейшим торговым событием исламского мира. В Александрии и Каире рынки формировались по сезонам плаваний, а кварталы иностранцев — фундуки — выполняли функцию «постоянных ярмарок».
И всё же, несмотря на активность, ярмарки на Востоке не приобрели той гремящей славы, как на Западе. Возможно, потому, что сами восточные города были настолько насыщены рынками и коммерческими кварталами, что нужда в особых ярмарках отпала. Мусульманские города с их кварталами для иностранцев напоминают предшественников западных торговых центров, как, например, Немецкий двор в Венеции. А Голландия, страна крупной и свободной торговли, быстро отказалась от ярмарок, как от пережитка.
В Индии ярмарки стали настолько привычными, что слились с религиозной жизнью. Они устраивались у священных рек, в местах паломничеств, где соединялись множество языков, вер и народов. Часто они играли роль нейтральных пространств между враждующими сообществами. Местные ярмарки сохраняли черты архаичного натурального обмена. Но крупнейшие — в Хардваре, Аллахабаде, Амритсаре — становились гигантскими рынками, где продавали всё: от драгоценностей до слонов.
Индонезийский регион развил свою модель: ярмарки были затяжными, следовали за приходом кораблей и длились месяцами. В Бантаме, главном порту Явы, каждый год концентрировались китайские и восточные купцы, оживляя город на несколько месяцев. Там, на площади у султанского дворца, собирались страховщики, крупные торговцы, банкиры, создавая стихийную биржу под открытым небом. Китайцы, прибывшие заранее, скупали перец в деревнях, чтобы потом выгодно продать, когда придут китайские суда. Эта «китайская ярмарка» длилась два месяца и сопровождалась работой ремесленников, торговлей и азартными играми.
Ярмарки Индонезии отличались от западных своей продолжительностью и неофициальностью. Они не были вспышками торговли, а напоминали ленивое, но постоянное движение. Даже спустя века эти формы оставались устойчивыми.
В Китае ситуация была иная. Централизованная бюрократия, контролировавшая всё, ограничивала ярмарки. Они существовали, но преимущественно при храмах и в периоды религиозных праздников, а не как институт свободной торговли. Чаще всего ярмарки появлялись на периферии, в пограничных зонах. Так, в Кяхте, на границе с Россией, или у стен Пекина принимались караваны из Сибири и Москвы. Конные ярмарки служили своего рода «окнами» в закрытый мир Китая.
Япония, хотя и развивала рынки с XIII века, тоже не сформировала ярмарочной традиции. Лишь в Нагасаки, куда приходили «разрешённые» китайские и голландские корабли, проходили торговые встречи, напоминавшие ярмарки. Они были редки, но имели огромное значение. Поскольку Япония изолировалась, эти краткие моменты международной торговли становились единственной возможностью для страны участвовать в глобальных экономических циклах. Экспорт японского серебра, меди, золота участвовал в смене мировых торговых волн.
Таков был мир азиатской торговли: сложный, сезонный, подвижный. Он не повторял европейские институты, но достигал тех же функций — координации, обмена, накопления. Торговля здесь была не замедленной, а ритмичной. Не застойной, а гибкой. И если на Западе ярмарки играли роль «экономических усилителей», то на Востоке их функции брали на себя города, рынки, религиозные собрания, сезонные маршруты. И потому нельзя говорить об отставании — скорее, о другом пути к той же цели.
Когда сравниваешь картины мира — города, рынки, пути, ремёсла, — разбросанные по континентам, но повторяющиеся в своих формах, становится ясно: в XVI веке цивилизации, населявшие густонаселённые регионы, были ближе друг к другу, чем это принято думать. Средства обмена, как и средства производства, везде решали одни и те же задачи — как накормить, как обменять, как построить. Формы могли отличаться, но суть — нет. И в этом равенстве простых функций просматривается глубокое структурное родство.
Ощущение равенства — это не идеализация, а результат множества совпадений. Конечно, история не пошла по пути равномерного развития. Малейшее преимущество — будь то в навигации, в организации армии, в налоговой системе — могло закрепиться и породить цепную реакцию превосходства на одном полюсе и отставания — на другом. Так, возможно, и сформировалась асимметрия между Европой и остальным миром.
Но вот здесь начинаются трудности. Европа — автор и хранитель западной исторической традиции — оказалась в выгодной позиции: она писала свою историю сама и в своей системе координат. В то время как о неевропейском мире долгие века писали мало или вовсе не писали — или же писали чужие, со стороны. Это породило историографическое неравенство. Европа осветила собственное прошлое прожекторами науки, тогда как другие регионы мира часто оставались в полумраке.
Поэтому уравновесить наши знания — значит не просто изучить «других», а пересобрать общую картину мира. Даже в такой, казалось бы, нейтральной области, как история науки и техники, Джозеф Нидэм — один из величайших знатоков Китая — с трудом определял, как соотнести китайские достижения с общим ходом мировой истории. Точка зрения «прогресса» и «догоняющих» здесь явно недостаточна.
И главное: разрыв между Европой и остальным миром стал ощутимым не сразу. Он углубился значительно позже, и сводить его исключительно к рационализации рыночной экономики — значит отбрасывать множество иных факторов: социальных, политических, географических, институциональных. Это упрощение, которому слишком легко поддаются современные умы, ищущие линейных объяснений.
Объяснить этот разрыв — не значит просто признать превосходство одной цивилизации. Это значит поставить перед собой главную проблему истории современного мира: как, когда и почему возник тот порядок, в котором мы до сих пор живём. И если не удаётся её разрешить, то по крайней мере стоит, как в осаде старого города, подвести к ней свои объяснительные машины и подготовиться к штурму.
Механизмы обмена — от простой лавки до высокоуровневой биржи — кажутся легко узнаваемыми и поддающимися описанию. Но определить их место в общей динамике экономики — гораздо труднее. Они существовали не изолированно, но соотносились с теми потоками жизни, которые заставляли одни механизмы вращаться быстрее, другие — медленнее. И если избегать соблазна однолинейного объяснения, то можно прочесть в этом пульсирующем движении ключ к разным фазам развития Европы — и, возможно, способ приблизиться к пониманию остального мира.
Пятнадцатый век, тянувший за собой тень катастроф XIV века, принес оживление, но не мгновенное преображение. За пределами нескольких активных регионов — части Италии, Нидерландов — экономика еще слабо восстановилась. Индивидуальные и групповые инициативы действовали в почти дезорганизованной среде, и в этих условиях именно рынки, а не ярмарки, становились главными узлами движения. Город, восстанавливая контроль над деревней, вновь становился экономическим центром, а городские рынки — рычагом подчинения округи. Цены на промышленные товары росли, на сельскохозяйственные — снижались: город побеждал.
XVI век был временем ярмарок. По мысли Раймонда де Роувера, именно они формировали экономическое движение века, распространяя денежный и кредитный обмен по всей Европе. Это была надстройка, почти "воздушная" сеть взаимных обязательств, векселей, долгов и сделок, простирающаяся от Лиона до Антверпена. Но после 1575 года этот хрупкий круговорот стал давать сбои. Генуэзцы попытались склеить его остатки своими ярмарками, но лишь временно.
В XVII веке вектор сменился: в движение вновь вошли низовые структуры. Экономики малых радиусов, торговли повседневностью, лавки и рынки стали главными точками роста. Модель менялась: верхние этажи буксовали, но у подножия системы всё продолжало работать. В этих условиях подъем цен XVI века можно считать следствием господства верхних структур, а застой XVII — временем, когда инициативу перехватили базовые слои.
С XVIII века начинается иное: прежняя система начинает разрываться. Наряду с рынками появляется «противорынок» — сети частной торговли, не подчинённой традиционным правилам. Ярмарка, утратив центральное место, отходит на уровень простейших обменов. Биржа уже не господствует в одиночестве: рядом возникают новые банки, вездесущие и быстро растущие, как молодые побеги. Структура разветвляется: вверх — в сторону финансовых центров и банковской власти, вниз — к странствующему купцу и мобильной мелкой торговле.
Нет единого слова, чтобы охватить этот сдвиг: распад старой системы, рост новых каналов, параллельные потоки и внешние силы, прорывающиеся через прежнюю конструкцию. Но эти явления — и у вершины, и у основания — начинают перестраивать всю экономическую ткань. И здесь встает вопрос: как взаимодействуют уровни? Может ли движение в верхах изменить повседневную экономику, и наоборот — способна ли мелкая торговля повлиять на биржу?
Ответ — не теоретический, а исторический. Возьмем одно событие: начало 1720-х годов. Английская «мыльная пена» Южных морей и французская катастрофа с системой Лоу. Два ярких примера «высотных бурь», доказывающих, что экономика еще не была управляемой системой: капитализм не навязал окончательные правила. При этом различие последствий значимо: Англия оправилась сравнительно быстро, Франция — нет. Это, возможно, свидетельство разной степени зрелости: Франция не смогла впитать новации, слишком быстро двигавшиеся, и на десятилетия впала в подозрение к бумажным деньгам и банкам. Англия, наоборот, шла уже по новому пути финансов.
Эта модель применима прежде всего к Европе. Но её можно использовать как оптику для взгляда на остальной мир. В Западной истории выделяются две доминанты: сначала развитие верхних экономических механизмов, потом — разветвление каналов и увеличение путей. Где-то они повторялись, где-то нет. Китай, например, оказался ближе всех к антимодели: сильная административная система задавила формирование верхней иерархии, оставив экономику на уровне местных рынков и лавок. Страны ислама и Япония были ближе к европейскому пути, хотя и шли по нему иначе.
Только через сравнительную историю мира можно понять, почему мир пошёл разными дорогами, и почему Европа оказалась в центре. Только так можно корректно поставить — если не разрешить — вопрос о расхождении путей, о позднем, но реальном разрыве. И об основаниях экономической современности, возникшей не по единому образцу, но из множества взаимодействий, сбоев и переходов.