Теория революций
Что именно приводит к революции — остается тайной даже после двух с половиной тысяч лет размышлений. Ещё античные философы — Фукидид, Платон, Аристотель — пытались постичь природу политического взрыва, который они называли stasis: разрушение порядка, смена формы власти, переустройство общества. Для Аристотеля это всегда борьба за ресурсы власти — деньги, престиж, влияние — и совершают её не абстрактные массы, а конкретные социальные группы, в первую очередь те, кто ощущает себя обделённым.
В самой этимологии слова «революция» изначально заложен парадокс: латинское «revolutio» означало возвращение, круг, а не прыжок в будущее. Этот смысл — реставрационный, а не прогрессивный — сохранялся вплоть до Великой Французской революции, после которой термин начал означать именно коренной поворот к новому.
С началом XIX века революции стали рассматривать сквозь призму классов и материальных интересов. Карл Маркс выстроил систему, в которой революция — не трагедия, а необходимость, двигатель исторического прогресса. Она возникает, когда надстройка — государство и идеология — вступает в противоречие с экономическим базисом. Пролетариат, угнетаемый капитализмом, по Марксу, неизбежно сбрасывает ярмо буржуазии и берёт власть. В этом акте слиялись философия, экономический анализ и вера в просвещённую волю масс. Ленин развил эту идею, сделав ставку на энергию народа и способности партийных авангардов уловить момент — когда верхи не могут, а низы не хотят.
Но столь же влиятельной оказалась противоположная позиция — критика революции как бедствия. Эдмунд Берк, осмысливая опыт Французской революции, увидел в ней насилие, разрушение, власть толпы и падение нравов. Для него революция — не судьба, а следствие человеческой недальновидности и утраты уважения к институтам. Революционеры, по Бёрку, — не герои, а демагоги, толпа — не источник легитимности, а масса, подверженная манипуляции и аффекту.
Алексис де Токвиль занял промежуточную позицию. Он рассматривал революцию как проявление долгого процесса — демократизации, уравнивания условий. В его понимании это не вспышка, а сдвиг тектонических плит. Революции случаются не в момент крайнего упадка, а после периодов улучшений, когда надежды обгоняют реальность. Особенно если власти не успевают за растущими ожиданиями масс.
В XX веке появились теории, акцентировавшие внимание на элитах и массовой психологии. Вильфредо Парето видел в революциях ротацию элит — когда уставшие и неспособные теряют власть, уступая место более энергичным. Питирим Сорокин и Гюстав Лебон подчеркивали, что за бунтом стоит не рациональный расчёт, а ущемление глубинных инстинктов — голода, безопасности, самовыражения. Революции, по их мнению, не возвышают, а разрушают — и прежде всего психику и мораль общества.
Американский социолог Джек Голдстоун выделил четыре поколения теорий. Первое — описательное: революция как поиск свободы, в духе Токвиля и Арендт. Второе — поведенческое: ставку сделали на фрустрацию, структурные сбои и модернизационные разрывы. Джеймс Дэвис предложил «J-кривую» — революция возникает, когда после периода роста и надежд наступает внезапное ухудшение. Самуэль Хантингтон связал революции с дисбалансом между ростом гражданской активности и отставанием политических институтов.
Третье поколение вернуло фокус на классы, государство, международное давление. Теда Скочпол разработала стройную модель: революции возникают, когда государство сталкивается с внешним давлением, элиты внутри страны начинают сопротивляться централизации, а массы получают организацию и идеологию. Чарльз Тили дополнил это требованием силовой конкуренции двух блоков за контроль над государством — без такого конфликта, по его мнению, революция невозможна.
Но реальный мир подорвал эти модели. Исламская революция в Иране, антиколониальные и националистические восстания, «цветные» революции и восстания постсоветского пространства не укладывались в старые схемы. Четвёртое поколение теорий, возглавленное всё тем же Голдстоуном, расширило спектр — теперь в расчет принимаются не только классы и модернизация, но и лидеры, идеологии, медиа, международные сети и «мягкая сила». В центре внимания оказалось восприятие: когда власть кажется несправедливой и неэффективной, она теряет поддержку.
Ключевые условия, по Голдстоуну: утрата легитимности, раскол элит, ухудшение благосостояния, коалиция элит и масс, наличие идеологии. Эти признаки в 1917 году в России действительно проявились, но их недостаточно — важен человеческий фактор. Именно его традиционно недооценивают. Революции делают не массы, а конкретные люди. Важно, кто готов идти до конца, кто готов умирать за идею, кто способен организовать, повести, заразить толпу. Без них ничего не происходит. Даже в исторически благоприятной обстановке нужен кто-то, кто скажет: «Вперёд!»
Марк Блок когда-то упрекал историков в том, что их книги не пахнут «человечиной». Так и с теориями революции: они объясняют слишком много и слишком мало. Ведь революции — это не формула. Это взрыв, который может быть логичным, но не всегда предсказуемым. Нассим Талеб назвал такие события «чёрными лебедями» — они редки, мощны и ретроспективно кажутся очевидными, хотя в момент возникновения поражают своей внезапностью.
Именно поэтому не существует неудавшихся революций. Есть только неудавшиеся попытки. Если произошла радикальная трансформация политического строя, значит — революция состоялась. Всё остальное — мятеж. Поэтому революция — это не просто народный взрыв, а организованный переворот, за которым стоит активная, решительная и антисистемная часть элиты. И пусть причина может быть одна, сотня или вовсе неизвестна — важно то, что она приводит в движение механизм, способный развернуть историю.
Русская революция 1917 года: теория, история, политика
Русская революция 1917 года — событие, уклоняющееся от простых объяснений. Историки, философы, политологи и современники события разделились на два больших лагеря: одни считали революцию неизбежной, другие — случайностью. Эти две позиции принято условно обозначать как пессимистическую и оптимистическую.
Пессимисты видят в предреволюционной России глубоко больное общество. Экономическая отсталость, неравенство, нищета, политическая архаика и неспособность властей к реформам — всё это обострилось в условиях Первой мировой войны и сделало взрыв неизбежным. Оптимисты же уверены: после реформ второй половины XIX века и изменений начала XX Россия двигалась по пути модернизации и могла, несмотря на издержки, встать в ряд европейских стран. Но война, цепь случайностей и слабость верхов перечеркнули этот путь.
Марксистско-ленинская парадигма, долго доминировавшая в СССР, предлагала стройную схему: в отсталой стране, где капитализм теснился с феодальными пережитками, сложились объективные и субъективные условия для социалистической революции. Пролетариат, сосредоточенный в крупных городах, почти не имел привилегий и был идеальной социальной базой для восстания. Ленин считал, что Россия — «слабое звено» мирового империализма, где революция могла начаться раньше, чем в более развитых странах. Первая мировая война, истощившая страну, не породила кризис, а ускорила развязку. Октябрьская революция в этой логике представлялась не отклонением, а закономерным этапом — вторым шагом после буржуазного Февраля, ликвидировавшим капитализм и открывшим путь к социализму.
Советская историография вплоть до 1980-х сохраняла эту рамку. Но даже в рамках марксистской модели разрабатывались многовариантные, детализированные интерпретации. Особое внимание уделялось заговору верхов, слабости режима, социальному брожению, — и одновременно утверждалась решающая роль партии большевиков, без которой движение масс было бы, по Ленину, неорганизованным бунтом.
Интересно, что и в среде эмигрантов — за пределами коммунистического влияния — многие признавали объективный характер революции. Они говорили о саморазрушении власти, деградации монархии, культурной незрелости общества. Известный политик Павел Милюков указывал на слабость институтов, политическую инфантильность, нерешительность правящих элит. А историк Сергей Мельгунов подчеркивал, что революции побеждают не из-за силы восставших, а из-за слабости правящих. Василий Маклаков даже говорил о «династическом тупике»: не осталось никого, кто мог бы править вместо Николая II. Многое сводилось к личной ответственности царя, его жене, Распутину и их трагической неадекватности.
Революция, по словам писательницы Нины Берберовой, была не только политическим, но и моральным освобождением: народ отрекся от стыда за страну, которая тонула в коррупции, глупости, насилии. Но с этим, как ни странно, не соглашались либеральные философы того же времени. В сборнике «Из глубины» мыслители Франк и Струве обвиняли революционную интеллигенцию, которая, по их мнению, разрушила основы государственности своими максималистскими лозунгами, разнузданной критикой и отрицанием патриотизма.
Монархисты объясняли революцию предательством элит. Иван Солоневич считал, что никакого народного восстания не было: всё решило закулисное согласие генералов и политиков, которые предали царя. Иван Якобий говорил о деградации высших классов. А черносотенцы, вроде Николая Маркова, строили конспирологические теории, обвиняя в разрушении империи «жидо-масонский заговор», международный капитал и русскую буржуазию.
Западная историография тоже прошла через несколько этапов. Первое поколение историков — «отцы» — видело в Феврале освобождение, в Октябре — узурпацию. Эти исследователи, такие как Пайпс или Улам, подчеркивали, что страна не была обречена. Революция стала результатом ошибок власти, фанатизма революционеров и политического вакуума, в котором никто не смог защитить существующий порядок. Интеллигенция, не допущенная к управлению, по их мнению, создала субкультуру ненависти к государству и привела к власти радикалов.
С 1970-х появился «ревизионизм» — второе поколение западных историков. Эти авторы (например, Хеймсон) сосредоточились на социальных процессах, изучали рабочие и крестьянские движения, солдатские настроения. Они говорили о кризисе с низов: о недовольстве, голоде, напряжении в городах. Революция виделась как социальное извержение, а не результат элитной игры.
В 1990-е, после распада СССР, пришло третье поколение — постмодернисты и культурные историки. Они исследовали язык, менталитет, символы, настроения, — всё то, что раньше считалось периферией. Их подход не имел единой идеологии, зато возвращал в центр личный опыт, страхи, мечты, образы — живую ткань жизни. Они подчеркивали: революция — не только борьба за хлеб или власть, но и борьба за смыслы. Особенно интересовал их раскол элит, который, как и в XVII, и в XX веке, открывал ворота смуте.
В современной России актуальны почти все старые объяснительные модели — от марксизма до монархического реваншизма. Пессимисты по-прежнему видят в революции следствие кризиса, вызванного либо объективными условиями (экономика, война), либо социальной демографией. Например, Сергей Нефедов утверждает, что страна попала в мальтузианскую ловушку: рост населения при низкой продуктивности земли привел к обнищанию, а экспорт зерна только усугубил ситуацию. Либеральные историки говорят о провале политической модернизации. Россия пыталась построить гражданское общество и правовое государство, но в условиях догоняющей индустриализации режим оказался неспособным перераспределить ресурсы, удовлетворить растущие ожидания и включить массы в систему.
Философы и социологи вроде Яковенко и Ахиезера видят причину революции в том, что модернизация была экстенсивной, опиралась на внешний капитал и внутреннее принуждение, не вовлекая в неё большинство населения. Конфликт между модернизирующейся экономикой и архаичной политикой стал взрывоопасным. Борис Гринин, например, говорит о резком несоответствии между новым уровнем развития и старой формой правления. В той же логике выступает и Валерий Соловей, указывающий на конфликт и раскол элит как движущую силу всех русских революций и смут.
Оптимисты среди историков и политиков, особенно на правом фланге, утверждают, что революции не было, был заговор. Петр Мильтатули говорит о «предательстве верхушки» и вмешательстве внешних сил. Солженицын, сдержанный консерватор, отмечал одновременно ошибки режима и разрушительную роль радикальной интеллигенции. Борис Миронов считает, что контрэлита, желавшая перехватить управление модернизацией, намеренно расшатала государство. Революция была не стихийным протестом масс, а сознательной попыткой отобрать власть.
При этом никто из серьезных аналитиков не отрицает многофакторность. Владимир Булдаков выделяет семь уровней кризиса: от этического и идеологического до охлократического. Он связывает революцию с Смутою XVII века, как и многие его коллеги, находя в ней повторение древнего сценария: распад центра, предательство верхов, наступление улицы.
Даже те, кто считает революцию случайной, не отрицают, что война стала катализатором. Михаил Давыдов, например, называет её трагическим совпадением. Другие, как Исхаков, указывают на финансовый коллапс, крах мобилизационной системы и неспособность абсолютизма к мобилизации масс.
Среди современных исследований особенно заметно возросшее качество конкретной исторической работы. Российские историки всё чаще не спорят о схемах, а изучают документы, повседневность, микроистории. Появился массив глубоких, скрупулёзных исследований, которые по точности и знанию материала нередко превосходят зарубежные. У нас наконец появилось то, чего не хватало историкам XX века — дистанция. И хотя, как писал Карл Поппер, существует не история как таковая, а лишь интерпретации, каждая эпоха имеет право заново взглянуть на прошлое, чтобы понять себя.