В начале 1917 года, в мрачной тишине Царского Села, Николай II провёл два месяца рядом с своей женой Александрой Фёдоровной, стараясь смягчить её горе от гибели Григория Распутина. Эта смерть не только потрясла императрицу, но и стала поводом для их первой по-настоящему непримиримой размолвки. Николай всегда был сдержан в оценках Распутина, предпочитая не спорить с супругой, свято верившей в его дар, но убийство стало точкой обострения. Александра не могла простить мужу, что он не предал убийц суду, не отомстил за «Друга».
Сначала Государь испытал даже облегчение: исчез источник бесконечных сплетен и политического давления. Он не предвидел, что скоро будет вынужден покинуть Ставку и отправиться в Царское Село, где его ожидал шквал упрёков. Жена считала, что именно его равнодушие допустило трагедию, а отказ наказать виновных — преступная слабость. Николай сам вскоре стыдился той краткой тени облегчения, которую почувствовал.
Дело усугублялось тем, что убийцы были из его же круга — из великокняжеской среды. Особенно тяжело далось участие в заговоре князя Дмитрия, любимца Николая, которого он опекал и берёг. Именно близость предательства делала Государя неспособным на жёсткий ответ. Он не мог пойти на открытое судебное преследование: общество уже было полно подозрений и кривотолков, любое наказание выглядело бы личной местью.
Вместо суда последовали мягкие меры: Дмитрия сослали в Персию, Юсупова — в его имение, Пуришкевич вовсе остался безнаказанным. Даже это вызвало гнев со стороны великокняжеской семьи. Они не стыдились ни убийства, ни давления на царя, ни вмешательства в его решения. Царская семья оказалась окружена враждебным кольцом — родичи, правительство, общество, все были настроены против императрицы. Её не любили за религиозный фанатизм, за немецкое происхождение, за слепую веру в Распутина. Даже родная сестра отвернулась.
Под этим давлением Николай потерял уверенность в себе. Александра, не скрывая презрения к его мягкости, говорила ему о необходимости «показать кулак». Даже маленький Алексей, едва начавший осознавать окружающее, недоумевал: почему убийц не наказали? Эта семейная напряжённость вытекала в полное политическое безволие. Николай, всю жизнь считавший себя неудачником, снова не мог решиться на решительные действия.
Однако внешние события подталкивали его к действиям. Резкое осеннее обострение ситуации в обществе, бесконечные разоблачения, съезды, выступления либеральных кругов и слухи о готовящемся перевороте — всё это заставило его думать об ответе. Он начал с перемещений: снял министров Макарова и Трепова, назначил старого доброго Голицына, изменил состав Государственного совета. Появились планы — распустить Думу до конца года и попытаться вернуть сильных министров. Маклаков составил соответствующий манифест. Но всё, как всегда, закончилось колебаниями: а стоит ли обострять? не лучше ли просто переждать?
Столицу сотрясали слухи о перевороте, среди потенциальных заговорщиков фигурировали громкие имена — Гучков, Львов. Но Николай убеждённо писал: «во время войны трогать их нельзя». Уверенность в армии и в «немом, православном народе» сохранялась, но отрешённость от происходящего росла. Семья царя жила в изоляции. Ужинали с несколькими друзьями, читали, ходили на прогулки, играли, пытались не замечать бурь за стенами дворца.
Александра почти не вставала, предавшись безмолвному горю. Все разговоры снова и снова возвращались к убитому. Николай, напротив, всё больше тосковал по своей тихой жизни в Ставке. Приезд Михаила Александровича, упоминания о возможной замене Верховного главнокомандующего будоражили. Пора было ехать обратно. Александра, испуганная, отпустила его лишь на неделю, без Алексея, который заболел. Николай утешался тем, что оставляет её под защитой Протопопова, уверявшего в полной стабильности.
Перед отъездом их прежняя близость как будто вернулась. В письме, которое он нашёл в вагоне, Александра снова просила его быть твёрдым. Русским, по её словам, нужен «кнут». Николай содрогнулся: он не мог принять эту формулу. Он хотел быть твёрдым, но не жестоким. Не мог замахнуться, даже если от этого зависело царствование. Но и отказаться от ответственности уже не мог.
В дороге он читал Цезаря и английскую повесть, тосковал по семье, размышлял о безысходности. Не большие события определяют нашу внутреннюю жизнь, думал он, а то, что происходит рядом. И в эту тишину, в это подрагивание вагонной жизни, постепенно снова входило хрупкое спокойствие — как будто всё ещё можно удержать.
***
К осени 1916 года продовольственный кризис всё ощутимее давал о себе знать, но Государственная Дума, поглощённая политическими баталиями, избегала обсуждать его в конкретных рамках. Вопрос хлеба воспринимался скорее как повод для критики власти, чем как предмет практического разрешения. Когда министр земледелия Риттих, только что назначенный, попросил слово, чтобы извиниться за неподготовленность, его лениво отчитали. Не потому, что ожидали отчёта, а потому что даже в Думе не верили в действенность собственных решений.
Тем временем за пределами Таврического дворца нарастало политическое брожение. В Москве один за другим собирались съезды, формально посвящённые продовольствию, но по сути — трибуны для политических манифестов. Резолюции звучали всё жёстче, призывая к отказу от сотрудничества с правительством, обвиняя его в дезорганизации и предательстве. Продовольственный вопрос использовался как таран против власти. Сам князь Львов, восходящий лидер оппозиции, заявлял: правительство не существует, спасение возможно только через народ. Власть пробовала воспрепятствовать собраниям, но опоздала: дух осуждения уже распространился, как огонь по сухой траве.
На этом фоне Риттих начал работу, задавшись целью найти реальный выход из продовольственного коллапса. Первое, что он выяснил: хлебных запасов – мизер, одна двенадцатая от необходимого. Твёрдые цены, навязанные обществом, парализовали рынок — крестьяне отказывались продавать себе в убыток. Осенью съезд сельских хозяев — от кооператоров до крестьян — требовал повышения цен. Однако изменить их было уже нельзя: ожидание новых, ещё более высоких цен сделало бы рынок ещё более спекулятивным.
Риттих предложил компенсировать часть убытков, взяв на государство оплату подвоза хлеба от амбара до станции. Эта мера вызвала резкую критику в Думе: мол, она разрушает ценовую политику. Но хлеб пошёл. Не в нужных объёмах, но пошёл. Тогда Риттих решился на шаг, назревший в воздухе — хлебную развёрстку. Но не как насильственную реквизицию, а как гражданский долг: доставить хлеб на нужды армии и оборонных рабочих.
Развёрстку передали земствам, от губерний к уездам, от волостей к дворам. Первоначально дело пошло на удивление хорошо. Даже с энтузиазмом: некоторые уезды добровольно увеличивали свою долю. Но вскоре начались сомнения — не потребует ли война больше, не наступит ли неурожай, не стоит ли приберечь хлеб. Крестьяне и особенно крестьянки боялись за детей. В итоге нормы потребления были завышены, почти на пуд на душу, и регионы, прежде бывшие экспортёрами хлеба, вдруг стали просить ввоза. Волны страха и недоверия парализовали механизм развёрстки.
Тем не менее, к декабрю и особенно в январе 1917 года крестьяне начали молотить хлеб, ранее лежавший немолочёным. Заготовки резко выросли: в два-три раза по сравнению с осенними. Но и этого было недостаточно для полного обеспечения до нового урожая. Риттих, убеждённый, что хлебная повинность должна остаться актом убеждения, отказывался от реквизиций. Он верил: можно достучаться — не приказом, а просьбой.
14 февраля 1917 года, с открытием очередной сессии Думы, ожидался политический взрыв. Но на трибуну первым вышел не Милюков и не Керенский, а сам Риттих. Он подробно и спокойно рассказал, что было сделано, что ещё можно сделать. Эта подробность, конкретика, деловой тон — сбили с ритма Думу, нарушили запланированную риторику. Оратор с трибуны не требовал смены режима, он говорил о гужевой тяге, складах, холоде, сугробах.
Но именно это — деловитость, сосредоточенность на конкретике — стало поводом для раздражения. Его обвинили в самодовольстве, в извращении сути проблемы, в подмене политики экономикой. Милюков поднял диаграмму, якобы доказывающую, что твёрдые цены вызвали хлеб на рынок — вопреки всей логике. Керенский упрекал министра в разрушении общины, обвинял его в классовом сговоре. В зале царила атмосфера неослабной враждебности. Никакие аргументы, никакие цифры не принимались: Риттих был министром — а значит, виновен.
Министр сдержанно, точно, уважительно парировал обвинения. Он показывал, что рост заготовок — не фикция, а реальность. Он знал сельскую Россию, ездил по ней, говорил с волостями. Он знал, что убеждение эффективнее насилия. Но этого не слышали. Его упрекали даже за то, что разрешил убой скота чаще, чем предписывал закон.
Голоса в защиту Риттиха звучали — с правого фланга, от аграриев, крестьян, помещиков. Они говорили о женщине с серпом, старике на десятине, голодной деревне, о том, что твёрдые цены губят сельское хозяйство. Они просили: помогите крестьянину, иначе он не сможет ни пахать, ни сеять. Риттих был их министром. Он говорил их языком. Но в глазах городских думцев он оставался чужаком.
Город, породивший реформы Петра и институты западного образца, так и не научился слушать деревню. Город был уверен: хлеб должен прийти по требованию. Деревня же, измученная и обманутая, замкнулась. И начала продавать только в обмен на реальные товары, которых не было. Деньги её больше не интересовали.
На трибуне выступали депутаты-аграрии, обвиняя кадетских лидеров в политической слепоте, в сознательном разрушении продовольственного равновесия. Они предлагали компромиссы: например, после развёрстки — разрешить свободную торговлю излишками. Этот план был отвергнут, как «реакционный». Но позже, в 1920-е, это стало моделью НЭПа.
Голоса крестьян звучали глухо и редко. Но в этих голосах было всё: усталость, несправедливость, отказ служить центру, который не отдаёт ничего взамен. Город же отвечал ложью: перекручивал слова, подтасовывал мотивы, превращал любую попытку сотрудничества в обвинение.
Один из немногих, кто искренне пытался соединить позиции — был Шингарёв. Он чувствовал правоту Риттиха, но не мог оторваться от партийной привязки. Он говорил с сочувствием, но голосовал с Блоком. Так весь Думский зал – без окон, без прямого света, затянутый в стеклянный купол – оставался оторванным от живой страны.
Призыв Риттиха был прост: давайте хотя бы здесь, сейчас, отложим разногласия и скажем России — помоги себе сама. Но большинство депутатов не могло уже остановиться. Они не видели крестьянки с вилами, не слышали вздохов на станциях, не знали грязи и бездорожья. Они видели только власть, которую нужно свергнуть, и риторику, которую нужно поддерживать.
А тем временем хлебная петля уже затягивалась.
***
После долгих месяцев служебной бессмысленности и интеллектуального застоя, Саша Ленартович, молодой социалист, наконец оказался в Петербурге и, спустя немного времени, добился встречи с человеком, которого давно искал. Он стремился к настоящему революционному разговору, к прикосновению к подлинной социалистической мысли, – и вот, наконец, входил в квартиру Николая Гиммера, известного публициста, пишущего под псевдонимом Суханов в «Летописи» Горького.
Гиммер не производил впечатления вождя. Невысокий, худой, с безбровым лицом и ватной рукой, он казался скорее болезненно интеллектуальным, чем харизматичным. Но за этой бледной наружностью чувствовалась внутренняя энергия, сжатая, напряжённая и несомненно направленная. Это была сила не тела, а ума. Гиммер говорил быстро, точно, с мрачной иронией, вымеряя каждое слово. В его устах революционная мысль звучала как неоспоримая логика.
Квартира, как и он сам, была строга и лишена обывательской уютности: кабинет с портретами Маркса и Лассаля, ни одной «глупости на стенах», ни намёка на угощение, ни женской руки в обстановке. Всё здесь жило мыслью.
Саша не скрывал, что был оторван от подполья – и надеялся теперь вернуться в русло социалистической работы. Гиммер же не расспрашивал ни о партийной биографии, ни о прежних связях – вероятно, понимая: перед ним новичок, интересующийся, ищущий, но ещё не при деле. Зато начал задавать вопросы другого рода: о прочитанном, о знании немецкого, об отношении к Циммервальду. Интересовала не формальная принадлежность, а теоретическая зрелость. И это Саша воспринял с благодарностью: здесь его испытывали не на лояльность, а на понимание.
Саша оказался в нужном месте. Под оболочкой внешней серости в лице Гиммера скрывался центр, связующее звено, редактор, неформальный координатор социалистических кругов Петербурга. Его уважали и внутри страны, и в эмиграции. Он не принадлежал ни к одной группировке, но был осведомлён обо всех, поддерживал контакты и нередко участвовал в попытках объединения. Его голос был не партийным, но весомым.
И этот голос звучал мрачно. Гиммер с ясной горечью говорил: в эмиграции – «социалистический генералитет», а здесь – лишь «социалистическое офицерство», и то – среднего пошиба. Ни высоты взгляда, ни теоретической глубины, ни воли к действиям. Все «бредут на ощупь». Даже лучшие погрязли в распределении пайков и переговорах с буржуазией. О революции говорят, но к ней никто не готов.
Саша слушал, полузамерший от волнения. Гиммер говорил то, что он сам ощущал, но не мог оформить в слова: безвременье, бессилие, инерция. Но при этом Саша не сомневался: это должно произойти. Страна не может простить самодержавию всю ту боль, все унижения, которые она пережила. Он говорил это с дрожью в голосе – и Гиммер, по-своему, подтвердил: да, неизбежно. Но волнение нынешнее может закончиться плохо – власть будет мстить. И он советовал избавляться от всего компрометирующего. Прагматизм под глухой уверенностью: скоро будет буря.
Происхождение самого Гиммера, впрочем, служило подтверждением той закономерности, которую Саша чувствовал интуитивно: даже из самого хилого и угнетённого тела может вырасти ум, собирающий вокруг себя силы истории. Сын нищей акушерки, мальчик, переписывавший Толстого, подросток, увлечённый толстовскими идеями, он прошёл путь от вегетарианства к марксизму, от созерцания к революционному проекту, от Таганки к кабинету на Карповке.
Всё, что Саша искал, было здесь: ясность, решимость, связь с реальными делами. Но самое главное – ощущение центра тяжести. Он нашёл ту точку, от которой можно оттолкнуться и снова включиться в историю.
***
Зимой 1916–1917 года Ленин сосредоточил свои усилия на попытке спровоцировать пролетарскую революцию в Европе через нейтральную, но политически значимую Швейцарию. Он верил, что даже маленькая страна в самом центре континента может стать спусковым крючком для общеевропейского восстания, если только суметь расколоть и переформатировать местную социал-демократическую партию. Для этого, по его расчётам, было достаточно небольшой группы решительных людей: пятерых местных и троих интернационалистов, способных направить, обучить, снабдить текстами и тезисами. Не массами, а точечным нажимом можно было, по Ленину, расшатать даже вековые политические горы.
К исходу 1916 года в цюрихском «кегель-клубе» началась подготовка к этой операции. Сначала речь шла об идеологическом реванше – создании системы тезисов для местных левых, нацеленных на расширение антивоенной пропаганды и расшатывание партийного центра. Ленин лично редактировал тексты, перерабатывая слабые и расплывчатые формулировки местных активистов, особенно Платтена. Но ограниченное воображение и бюрократическая инерция швейцарских социалистов мешали распространению даже листовок.
Настоящую возможность Ленин увидел в приближавшемся съезде швейцарской партии, намеченном на конец января 1917 года. Это был шанс не просто выдвинуть лозунги против войны, но навязать дебаты, которые расставят позиции по линии разлома: либо социалистическая революция, либо капитуляция перед буржуазией. Он настаивал на жёсткой резолюции: немедленная демобилизация армии, осуждение "оборонческой" лжи и экспроприация банков и промышленности. Такую программу он возлагал на Платтена, но переработал лично, придавая ей радикальный характер.
Однако в партийной верхушке Ленин столкнулся с оппозицией, которую возглавляли опытные, осторожные и, как он считал, предательские фигуры: Грёйлих и, прежде всего, Роберт Гримм – прежний председатель циммервальдского движения. Именно Гримм сыграл ключевую роль в том, чтобы отменить или отложить съезд под предлогом "несвоевременности обсуждения войны". Это стало для Ленина переломным моментом. Теперь его цель заключалась в полном уничтожении Гримма как политической фигуры – «сбить с ног», «ошельмовать», «похоронить» репутационно и идеологически.
Началась настоящая кампания: с писем в редакции, координацией атак в партийных организациях, подстрекательством к референдуму, чтобы добиться проведения съезда раньше срока. Кульминацией стало засада на Платтена: его вызвали обманом в квартиру Мюнценберга, где в узкой комнатке собралась группа из шести решительно настроенных интернационалистов. Его прижали, не дали говорить, не оставили выхода. Требовали: или с нами – против Гримма, или будешь предан забвению вместе с ним. Под давлением Платтен уступил. Это был наивысший момент кампании – перелом, после которого, казалось, дело пойдёт на подъём.
Но далее всё пошло иначе. Радек, которому доверили написать брошюру против Гримма, затянул с текстом. Когда она была написана, печатать её отказались: побоялись исключения из партии. Референдум, призванный ускорить съезд, натолкнулся на страх перед расколом. Гримм контратаковал, и левые пошатнулись. Нобс отмежевался, Платтен сник, Мюнценберг стал уклончив, и даже он отказался от публикации. Кампания начала рассыпаться.
К марту левые, которых Ленин воспитывал, оказались разочарованием: испуганные, неинициативные, мещански осторожные. Швейцарская партия, по его словам, оказалась насквозь оппортунистической – удобной для чиновников и мелких дельцов. Ни принципиальности, ни боевого духа. Разногласия предпочитали не обострять, а замазывать, компромиссы – вместо прямого конфликта. Все идеи, вся мобилизация – напрасны. Кампания сошла на нет, референдум провалился, собрания левых отменялись за отсутствием интереса.
К этому примешивались и личные обиды. Радек – то друг, то источник раздражения. Усиевич – источник конфликтов. Бухарин – вечный спорщик. Шкловский – растратил партийные деньги. Инесса – вдруг начала колебаться по вопросу о защите отечества. Личная усталость, бессонные ночи, бессилие сдвинуть дела – всё это скапливалось, как свинец в душе.
Но Ленин не жалел. Несмотря на неудачу, он знал: сделанное не исчезнет бесследно. Идеи, тексты, проколы, пробои – всё это посеет семена для будущей борьбы. Пусть эти — слабы, безволны и неучёны, но придут другие, преемники, и всё завершат. Даже если сейчас — тишина, срыв и предательство.
Он хотел говорить, влиять, встряхивать – не выдыхаться в собраниях мещан. Ему была нужна масса, свежесть, гуща. Здесь же – пустота, мельтешение, отступление под первой волной. Он не хотел быть только мыслителем. Он хотел быть триггером. И знал: рано или поздно сработает.
***
Козьма Гвоздев оказался в тюрьме с воспалением лёгких и с сомнением в душе. Ему предъявили обвинение по статье о создании преступной организации с целью свержения власти. Вместе с ним арестовали всю Рабочую группу — орган при Военно-промышленных комитетах, который должен был представлять интересы рабочих и при этом участвовать в укреплении обороны. Пока Гвоздев отлёживался дома, город гудел: заступались, возмущались, надеялись, что посадка временная. Сам он тоже верил: неужели и вправду надолго, когда кругом анархия, даже убийц Распутина не трогают?
Но смятение было глубже простой надежды. Внутри — тяжесть: что-то в их деле пошло не так, ошиблись, недодержали, не выстроили линию. С одной стороны — проклятия большевиков: мол, предатели, наймиты буржуазии. С другой — патриотические оды в газетах, сдобренные насмешкой. И как же выкрутиться: отрицать патриотизм — дашь повод обвинить в измене, признать — предашь рабочее дело. А ведь они и в самом деле патриоты, просто — рабочего рода. Хотели, чтобы и оборона шла, и рабочие жили, и революция — без разорения.
В письмах Церетели — тот, из далёкой ссылки, видел смысл чище и глубже, чем питерские соратники. А здесь на практике всё кувыркалось: за нужды рабочих заступались — буржуазия хлопала, за мир заикались — правительство навострялось. В декабре приезжал французский министр труда — пришлось перед ним произносить речь, в которой звучало обвинение русской власти в предательстве. В январе готовилось воззвание ко всем рабочим Петрограда: пора не ждать, а действовать. Богданов требовал решимости, готовил подпольную агитацию, толкал к выступлению.
Гвоздев не хотел пускать воззвание. Было видно — идёт к беде. Но уже не мог остановить. Если и аристократия позволяет себе открыто бранить царя, то что же — рабочим молчать? Пусть хоть кто-то скажет правду. Выпустили воззвание — и почти сразу схватили. Барские головы — неприкасаемы, а рабочий — завсегда виноват.
Из всей группы только один — «Ацетилен-Газ» — ушёл от ареста. Остальные — за решёткой. И в этом — унижение: все те, кто громче всего их упрекал — остались на воле. А они, патриоты, арестованы. Что за драма — старался служить и делу, и родине, а в итоге — и тем, и другим чужой.
Ещё недавно — беспокойная работа, разрывающаяся между заводами, министерствами, заседаниями, — всё было на плечах Козьмы. А теперь — лежит на тюремной койке, как сброшенный с воза. Но не отдохновение, а распад: не смог. Многое делал — не так, не вовремя, не теми руками. Да и какие там союзники были — Комитет промышленников тоже изворотлив: вроде за дело, а свои капиталы оберегают пуще всего, и к власти поглядывают.
Пытаясь поправить дело, Козьма даже из-под ареста успел передать на заводы: не бастовать, не ослаблять фронт, работать — ради себя же. Но не был уже уверен: помогает или снова ошибается.
В тюремной камере — новая реальность. Не политическая элита, не интеллигенция, не социалисты. Тут — уголовный мир, настоящий низ: кто-то прищурен, кто-то дёрганый, кто-то — вор, способный снять сапоги с живого. И Гвоздев впервые почувствовал: под привычным слоем общества есть ещё глубже. И если эти плечи когда-нибудь поведут — перевернут всё. Пугало это. Под сводами камеры разговоры шли совсем другие: о махаевщине, о Зубатове. Вспоминали и того, и другого.
Махаевщина — странное полузапретное течение, по сути — антиинтеллигентская ересь. Мол, всякий образованный — паразит. Рабочему нельзя доверять политику до тех пор, пока он не образован, иначе — всё отнимут и обманут. Лучше бороться только за хлеб и день, но не за власть. А ведь что-то в этом звучало родное, особенно в эти часы сомнений.
А Зубатов? Да, с полицейского поста он вёл ту же песню: мол, не ввязывайтесь в политику, это — для буржуазии. Государство само даст вам восьмичасовой день. С одной стороны — заманчиво. С другой — провалилось это всё. Сгнило. Значит, не так.
Но и в социалистах уверенности уже не было. Образованные, вроде бы с тобой — а потом закрутят, обманут, да ещё и вину на тебя же переложат. А без них — управлять страной-то как? Рабочему не привыкать к труду, но государство — не станок. Без знаний — не вытянуть. А те, кто с знанием, часто — с хитростью.
Ночью, лежа под потолком больничной камеры с двумя товарищами по Рабочей группе, Козьма ощущал — думка вольна. В головах — ни конца, ни краю. Переплетено всё. Нет прямой тропы: куда ни ступи — болото, западня, или чья-то чужая тропа. Задумчивый, он пел:
Ах, во том ли стружке, во снаряженном...
Подхватили другие:
Удалых гребцов сорок два сидят...
Эти песни — не о тюрьме, не о политике, но как будто обо всём сразу: о тоске, о заблуждениях, о слабости, о поиске выхода, которого нет. И в этой печальной протяжности — почти утешение. Потому что, если и есть сила — то она где-то здесь, в тихом, человеческом, несуетном. Не в прокламациях, не в резолюциях. А в этом голосе, идущем от глубины груди.
На койке, волосами в подушку, Козьма всё ещё смотрел в потолок и думал: когда-то на Волге гребцы просили утопить их тоску — и может, и нам бы сейчас хоть на время туда. Не чтоб умереть, а чтоб на дно – и оттуда всплыть другим.
***
Маленький домик в далёком дачном месте Мустамяк, где под ватным одеялом слышен только потрескивающий ночник и шорох звёздного мороза за стенами, стал временным убежищем для Ольды и Георга. Всё здесь, казалось, складывалось в уют: неспешные прогулки, визит к старым знакомым, огонь в печи, и обоюдная уверенность в соединённости. Ольда, профессор с выдающейся научной судьбой, из тех женщин, которые, поднимшись над обычной женской участью, по сути остались без него. Не потому, что отвергали, а потому, что не могли найти равного. И вот, она решилась — не из страсти, а из зрелой, продуманной готовности соединить жизнь с этим необычным человеком.
В Георге — сочетание силы и наивности, простоты и рвущегося ума. Она уже приняла: этот офицер может стать для неё «шапкой» — не венцом, не короной, но тем покровом, в котором есть мужество, тепло, защита. Профессорша и полковник — странный союз, но в этом и была его правильность: он не ставил её в сравнение, не вызывал сомнений в собственной полноценности, как вызвал бы каждый из её научного круга. Она звала его к себе, предрешённо, почти как невеста зовёт будущего мужа, зная, что с ним — путь, который можно пройти, даже если идти придётся через долгие объяснения, через развод, через сложную перестройку обоих жизней.
И вот теперь, когда она уже ощущала себя почти в союзе, во власти этой ясной внутренней решимости, Георг вдруг, как бы случайно, не придавая значения, рассказывает: он уже давно всё рассказал жене. Тогда, в октябре. Сам, по собственной воле.
Это известие ломает всю внутреннюю ткань происходящего. Она не может понять: почему? зачем? Он ведь не собирался тогда уходить. И если собирался, то почему не сказал? А если не собирался, то зачем открывать? Георг рассказывает без страха, без обиняков — потому что не осознаёт, как изменяет это смысл их истории. Он говорит, как будто о чём-то второстепенном, считает, что теперь, когда он здесь с ней, это не имеет значения. Но Ольда, привыкшая всё взвешивать, просчитывать, теперь вынуждена делать это в состоянии тревожного волнения и — впервые, может быть, ревности.
Он не лгал. И не скрывал. Он просто не понимал, что этим поступком обрушивает прежние роли, переписывает структуру их отношений. Ведь если он сразу сообщил жене — значит, уже тогда был уверен в выборе. Но почему тогда не пришёл к ней как к избранной, как к будущей жене? Почему их отношения продолжались как «несерьёзные»? Или это была неуверенность, страх перед последствиями, привычка к прежнему укладу?
Ольда пытается понять хронологию, мотивации. Он же – как бревно в тёплой постели, искренне уставший, довольный, не тревожащийся ни о чём. Засыпает рядом с ней, уверенный, что всё хорошо. Он — счастлив. Но это счастье оставляет ей всю тревогу. Теперь она не может не видеть всей структуры прошлого — его, её, их переплетённого будущего. Всё, что раньше казалось определённым, теперь требует пересмотра. Раз он ещё осенью открылся жене, значит, и решение быть с Ольдой было у него уже тогда. А если не было — значит, он жил в случайной пульсации желаний, без намерения. Ни то, ни другое теперь не может быть для неё незначительным.
И вот, среди ночи, рядом с его горячим телом, среди дыхания его беспечности, она выносит решение. Если он так не умеет — не может сам, то за него решать придётся ей. Не разъяснения, не обсуждения, не совместные шаги — а ясный, решённый акт. С её стороны. Он – необходим ей. Но чтобы быть с ним, она должна взять на себя не только интеллектуальную тяжесть, но и тяжесть воли. Сомнения больше не нужны. Надо делать. Надо не ждать окончания войны. Надо начинать тот путь, на который он сам не решится.
И значит, завтра, или послезавтра, она начнёт.